— Выходит, глаза мы ему сегодня выбили, — сказал наконец Калюжный.
— Выходит, — сказал Дзагоев и, помолчав, негромко добавил: — Только зверь без глаз не слепнет. Он звереет.
Со снайпером пришлось мириться и принять ряд решений. Знаков различия не носить — командира он выцелит первым. Кучей не собираться. Через открытое — по одному и бегом. Приказы передавать связными, а не голосом через площадь. Мелочи, но мелочи в нашей ситуации очень важные. Я обошёл позиции и вдолбил это каждому лично, старясь не жалеть о том, что мертвым это уже не вдолбишь.
Ночь просидели тихо. Костерок притушили совсем, посты я расставил так, чтоб меньше высовываться, и запретил всякое хождение в рост даже в темноте. Грубер молчал где-то там, в чёрных горах, но молчал не потому, что ушёл. Он ждал утра, как и мы.
Журавлёв с высоты не спускался. Ему отнесли наверх воды и сухарей, и он остался в лёжке — сидеть, смотреть, ждать своей секунды, той единственной, когда чужой стрелок ошибётся.
Аман устроился рядом со мной, у пролома. Всю осень он и Поляков были парой, двумя необстрелянными, над которыми беззлобно посмеивались, и вот пары не стало. Аман не говорил об этом, и я не говорил. Он только смотрел в темноту дольше и пристальнее обычного, и я знал: если кто и поймает первым чужое движение внизу, то этот степной глаз.
— Спи, — сказал я ему. — Разбужу.
— Не спится, командир, — отозвался он тихо. — Погляжу.
И под утро, в самый глухой час, он себя показал.
— Командир, — шепнул Аман, тронув меня за плечо. — Внизу. У второй сакли слева. Ползут.
Я вгляделся — темнота, камень, ничего. Но Аману я привык верить. Я бы на месте немцев проверил нас на прочность ночью: не накатом, а тихо, лазутчиками — подобраться под сакли, снять часового, нащупать, где у нас слабость. Я по цепочке, ладонью по плечу, поднял ближних, и мы затаились, пропуская тех, кто полз, поближе — туда, где деваться им будет некуда.
Их было трое. Взяли их накоротке, без единого выстрела — Гацоев с ножом и двое ротных при нём — чтоб не будить гряду, где, может, уже прильнул к прицелу Грубер, ждущий, на какой вспышке мы себя выдадим. Управились в темноте, тихо, как он и сам любил. Одного, раненого, приволокли наверх — разведотделу он сгодится не меньше блокнота.
— Опять твой глаз, казах, — шепнул я Аману.
Он не ответил — только кивнул и снова уставился в темноту.
Утром немец полез снова — злее вчерашнего, будто торопился взять аул, пока мы не вросли в камень окончательно. Дошло до гранат у крайних сакель, до того, что Гацоев со своими встретил их в проломах штыками и прикладами, и с полминуты в улочке шла та быстрая грязная работа, где стрелять уже некогда. Отбили и это. Позиция держала, Цораев клал точно, а держаться в камне мы умели. К полудню стало ясно, что в лоб аул им не взять, и накаты сделались реже, злее, короче.
Но лёгкой службы больше не было. Грубер остался при нас, невидимый, и за день взял ещё одного — тот старался не высовываться, но когда отбиваешь накат, порой не высунуться нельзя. Люди двигались по аулу пригнувшись, перебежками, коротко, и разговаривали вполголоса, будто он мог услышать. Я ловил себя на том, что сам, выходя из-за камня, считаю про себя шаги до следующего укрытия.
Высоту мы держали. Проход держали. Внизу по открывшейся тропе снова пошло к фронту то, ради чего всё затевалось. А над нами, за грядой, сидел человек с крестом на груди и сотней с лишним людей за спиной.
Журавлёв не спускался. Он ждал. И я поймал себя на скверной мысли: рано или поздно один из них двоих ошибётся — и очень не хотелось, чтоб первым оказался наш.
Глава 8
— Не верю я этой тишине, — второй день бурчал Дзагоев.
Всю ночь он проверял позиции, разговаривал с бойцами и вообще выполнял должностные обязанности командира на высшем уровне. Немец сидел тихо, а значит мог прийти в любой момент со свежими силами. Командир слушал ветер, глядел на затянутое низкой ватной хмарью небо и время от времени сплевывал себе под нони:
— Копят, шайтаны. Кулак собирает. И погода ломается — к утру заметет.
Дзагоев не ошибся, с середины ночи начал валить снег — густой, мокрый, чужой этим камням, и покрыл собой все: осыпь, мёртвые сакли, убитых, которых так и не убрали со склона. Стало по-настоящему холодно, той высокогорной стылостью, что пробирает не снаружи, а изнутри, до самых костей. Люди кутались в свое и трофейное, жались к тёплым камням и стволам, и всё равно к утру у половины зуб на зуб не попадал. Цораев ещё с вечера доложил, что мин у него осталось на один хороший накат, не больше, и с тех пор сидел над своими трубами мрачнее тучи, будто прикидывал, как растянуть последнее.