Гурьев, получив свою, приосанился и обвёл строй победным взглядом. А после, когда разошлись к кострам, подступил к Гнатюку с видом человека, которому сама справедливость выдала мандат.
— Видал? — он щёлкнул ногтем по новенькой медали. — «За отвагу». А у тебя — «заслуги». Отвага, Тарас, выше заслуг. Стало быть, я тебя и посильнее буду. Официально теперь. С бумагой.
— С бумагой, — согласился Гнатюк, не поднимая головы от котелка. — Сила-то в бумаге, ну да.
— А раз официально — пошли, перетянемся. Гора ровная, светло ещё.
Гнатюк вздохнул, как вздыхает человек, которого отвлекают от еды по пустяку, и отставил котелок.
Мужики сбежались мгновенно — халявное зрелище в горах на вес золота. Нашли плоский камень, накрыли телогрейкой, сцепились. И снова, как в прошлый раз, началось с рыка и багровых лиц.
— Ставлю на медаль! — объявил Колька. — На отвагу ставлю! Гурьев с наградой, ему теперь сам бог велел!
— А я на заслуги, — подмигнул Калюжный. — Заслуги — они молча работают.
Гурьев жал так, что жилы вздулись верёвками, и поначалу даже повёл руку Гнатюка книзу — медаль, что ли, придавала. Но Гнатюк переждал, крякнул, налёг всей своей шахтёрской тушей — и медаль «За отвагу» не помогла. Гурьевскую кисть приложило к камню коротко и обидно.
— Два-ноль, — подытожил Гнатюк, забирая выигранный кисет. — Отвага, она в бою хороша. А на камне — вес нужен.
— Так я с медали разомлел, — Гурьев тряс отбитой рукой. — Расслабился от почестей. Вот сдам её на хранение — тогда поглядим, три-ноль или как.
— Сдавай, — хохотнул кто-то. — Медаль-то не виновата, что рука слабже.
Хохотали долго. Гурьев дулся ровно до тех пор, пока ему не поднесли выигранный кем-то трофейный шоколад, после чего мировая была немедленно заключена и съедена.
А на следующий день пришло пополнение. Привычное, маленькое, чисто дыры залатать хоть как-то. Троих новичков определили к нам. Совсем зелёные, из последнего призыва, необстрелянные, глядели на нас, битых и обмороженных, как на что-то среднее между героями и ожившими покойниками.
Первый, Сёмушкин, был мал, тощ и восторжен; я сразу заподозрил, что и этот приписал себе годик-другой, уж больно по-мальчишески у него горели глаза. Второй, Гладков, бывший счетовод из райцентра, в очках, аккуратный до чрезвычайности. Он и винтовку принял так, будто ему вручили не оружие, а казённую ведомость под роспись. Третий, Пшённый — рослый, голосистый, из тех, кто ещё пороху не нюхал, а уже знает, как надо воевать, и не прочь научить бывалых.
— Вы, дядьки, не сомневайтесь, — объявил Пшённый с ходу. — Я стрелять мастак. Я немца за версту сниму.
— Снимешь, снимешь, — успокоил Калюжный. — Ты пока хоть за версту его разгляди сперва.
Опекать зелень поставили Амана. Кого еще, как не человека, который ещё осенью сам был ротным слабаком, который задыхался на тропах и мучился с высотой, а теперь ходил по горам как свой и учил новичков тому, чему когда-то Дзагоев научил его.
— Дыши животом, — втолковывал он оторопевшему Сёмушкину, показывая. — Медленно. Спешить будешь — сдохнешь на первом подъёме, гора прыти не любит. И портянки на ночь суши, хоть под рубахой на пузе. Мокрая нога в горах — мёртвая нога.
Слова были не его, чужие, дзагоевские, но выговаривал он их с такой спокойной уверенностью, что новички слушали, разинув рты. Я смотрел на это и думал, что рота — штука живучая: одни погибают, а других рота будто сама вытачивает из сырого материала, и так тянется до самого конца — пока есть, кому и от кого передавать науку выживания.
Вечером сидели у очага в теплой сакле, разморённые ежедневной баней, едой и первым за долгое время относительно долгим покоем. Дзагоев, разговорившись, рассказывал про свои горы — и слушали его даже те, кто обычно травил байки сам.
Он говорил о том, как здесь жили до войны и до всех войн, как строили сакли и башни, как враждовали и мирились роды, как ходили за солью через перевалы, которые мы теперь обороняли. Голос у него был неторопливый, и в этом голосе горы делались не грудой камня, за который умирают, а домом, у которого своя долгая память.
— Ту башню, что мы отбили, — рассказывал он уже слышанное, глядя в огонь. — Мои деды держали против царёва войска. При Шамиле. Заперлись, лестницы убрали, долго не давались. А взяли их, когда пушку подвезли. Камень человека держит, а пушку — нет. Любую крепость возьмёшь, было бы чем да хватило бы терпения.
Он помолчал и добавил, будто про себя:
— Только терпения у горы всегда больше, чем у того, кто её берёт. Это надо помнить, когда полезем на что покрепче нашего аула. А полезем, чую.