На третий день привезли почту.
— Месяц не было, мать их, совсем мышей не ловят! — бурчали истосковавшиеся по родным и близким мужики и вскрывали полученные от Борового конверты прямо сразу, дрожащими от нетерпения руками.
Все как один напряженно пробегали текст глазами по диагонали, а потом, в зависимости от увиденного, светлели и каменели лицами. Дальше — долгое, вдумчивое чтение, от которого часть лиц менялась. Пришло письмо и мне, и я сделал так же — пробежался, улыбнулся рисункам и старательному почерку, и присел на крылечко, под почти теплое солнышко, немного сочувствуя тем, кто уныло расходился с пустыми руками — в этот раз ничего.
Ребята писали всей оравой, по очереди, разными руками. Спрашивали, как я воюю и много ли перебил фашистов. Рассказывали свои новости — кто заболел, кто выздоровел, кому сшили новые валенки. А в конце шло то, от чего у меня перехватило горло.
«Дядя Вася, — писал кто-то из старших, старательно нажимая на перо. — В газетах пишут, что война скоро кончится, и наши уже гонят немца. Мы очень рады. Мы уже потихоньку готовимся вас встречать. Мы нарисовали украшения и бережём их, а девочки шьют скатерть. Мы украсим весь наш дом к вашему приезду. Приезжайте живой, дядя Вася, мы вас очень ждём».
«К нам приезжали фронтовики. Сказали, что вас не знают. Мы все удивились, думали вас все знают — вы же Герой!».
«В начале зимы у нас почти кончился уголь, и мы ходили в лес за дровами. Не забывайте греться, дядя Вася, а то простудитесь».
Я сидел с этим листком в руках и улыбался. Дети ждут, дети гордятся. Жаль, что «скорый» конец войны — это не завтра. Перед победой еще годы, которые предстоит пережить фронту и тылу, целые страны, которые нам придется пройти пешком и с боями, и страшное количество людских жизней. Но обо всем этом, конечно, я никогда и ни за что не напишу — не надо отнимать у детей веру в то, что все будет хорошо.
Я взял карандаш и написал им, что да, немца мы гоним, и гнать будем до самого его логова. Что украшения пусть берегут, а скатерть шьют — пригодится. Что приеду обязательно, дайте только с этим делом разобраться. Про «скоро» я обошёл стороной, а про «живой» пообещал так твёрдо, как только мог. Пусть ждут. Тем, кто ждёт, легче, а мне, если честно, легче оттого, что кто-то ждёт.
Калюжный с сияющей рожей подсел ко мне и протянул фотокарточку:
— Гляди, Васько. Маруся. Свежую прислала.
С маленькой, обрезанной по краям карточки на меня смотрела круглолицая молодая женщина в платке, чуть напряжённая, как все, кого снимают редко и по случаю. Ничего особенного — обычное лицо, каких тысячи, — но Петро глядел на неё так, будто держал в руках всё, ради чего стоило возвращаться.
— Красивая, — сказал я, и это была правда, потому что человек красив ровно настолько, насколько его любят, а Марусю, судя по лицу Калюжного, любили крепко.
— Ждёт, — он забрал карточку бережно, обеими руками, и спрятал у сердца, во внутренний карман. — Пишет, всё хорошо у ней. Врёт, конечно, чтоб не тревожить — какое там хорошо в тылу? Но ждёт. Это главное.
Я не стал спорить. У человека, которого ждут, война другая, чем у того, кого не ждёт никто, и я это знал по себе, потому что меня не ждал дома никто — и в этом была своя горькая свобода.
Вечером мы нашли пианино. Точнее, нашел Федька — в разбитом доме на краю села, где не было половины стены и крыши, но чудом уцелевшее, покрытое слоем снега и штукатурки, пианино, работало. Федька прибежал, позвал, и полроты потянулось смотреть на диковину, как на слона.
Кто-то смахнул рукавом штукатурку, ткнул пальцем в клавишу — пианино отозвалось, чуть расстроенное, но живое. Мужики загалдели, стали тыкать по очереди, вразнобой, кто во что горазд, и над разбитым домом поплыла нестройная какофония.
— Кто тут инструмент мучает⁈ — на третьей минуте веселья раздался снаружи голос Кольки, а следом вошел он сам.
Что-то в голосе молодого сержанта заставило бойцов испуганно отпрянуть от пианино.
— И так настройки требует, а вы последние жилы рвете, — укоризненно вздохнул Колька.