Как ни постыла и тяжка казалась жизнь Петру Васильевичу, подыхать он все же пока не собирался. Что ж мудреного — вытянуть ноги, подохнуть? Это и всякая бессловесная тварь умеет. А вот уберечь в такую годину имение, сохранить да еще раздуть капиталы сумеет не каждый. Но все же каким беспутным стал мир! Так бы вот забился в свою конуру и ни на кого не глядел. И даже то, что когда-то тешило Петра Васильевича — людское внимание, почести, угождения, — теперь опротивело. Все вкусил и всему познал цену. Лебезят перед тобой, смахивают шапки, раскланиваются, но все это — пока ты силен, пока богат, славен, пока стоишь, как кряж. А — упаси бог! — споткнись, сейчас же тот, кто так благоволил к тебе, искал твоей дружбы, угождал и в пояс раскланивался, — сейчас же, не сходя с места, обернется и первым выхватит из тебя клок шерсти.
Порядком в этом году Петру Васильевичу, где по охоте, где поневоле, пришлось поскитаться по свету, повидать людей. Побывал он и в глухих хуторах и селах, которых и не пересчитаешь, — пальцев на руках не хватит; и в различных городах и городишках, вроде Царицына, Балашова, и даже в самом центре — в Питере. Наслушался всяческих толков, всяческих повстречал властителей, крупных и мелких, начиная от какой-нибудь станичной мелюзги, отставной козы барабанщиков и кончая всероссийским осетром Керенским. И почуял он: нет у России настоящей твердой хозяйской руки, некому вести ее. Оттого она, бедная, и горит, как в лихоманке, мучается, хужеет из месяца в месяц, не знает, в какой бок качнуться. Почуял он, что пахнет все это для него еще более горьким временем и горшей порухой. Нутром чуял это и не обманулся.
В ноябре, в самых первых числах, Петра Васильевича, как обухом по затылку, настигла весть: большевики в столице покончили с Временным правительством, взяли власть в свои руки и, образовав Совет народных комиссаров, издают декрет за декретом: войну долой, богатеев долой, чины и сословия отменяются, права на вечные земли тоже… По деревням и селам России, захолустьям и местечкам уже вытряхивают мужички из обогретых, веками насиженных гнезд помещиков, забирают монастырские, удельные, купеческие и всякие иные вечные участки.
Хуторяне к этому известию отнеслись по-разному, но никого оно так не взяло за живое, как старика Абанкина. Многие совершенно справедливо полагали, что если новая власть и новые законы и придутся кому солоно, так только тем, кто буржуйского класса (эти мало понятные слова, за которыми мерещилось что-то далекое и страшноватое, уже входили в обиход). Даже отец Евлампий, умеющий быть человеком светским, — и тот, стараясь быть на народе веселым, шутил: «Церковь, говорят, разлучат с государством. Ну, что ж: кум пешки, куме легче. Церковь сама себе государство». Но были и такие, и в первую очередь, конечно, старик Абанкин, которые никак не находили, над чем бы можно было пошутить, и, притаясь, ждали, как бы судьба не сыграла злую шутку над ними самими.
Петр Васильевич еще упорнее забивался в свою боковушку, сидел в ней часами и выползал оттуда хмурый, со взъерошенной бородой, которую, вопреки давнишней привычке, частенько теперь забывал расчесывать. Степан и другие батраки сперва думали, что хозяин в одиночку начал зашибать с горя, но потом убедились, что это не так. На глаза ему попадаться они по возможности теперь избегали — он делался с каждым днем все нетерпимее и придирчивей. Как выйдет во двор, так обязательно найдет какие-нибудь непорядки и за пустяк выругает. Но ругань его была уже не такой, как прежде, — властной, требовательной и короткой, как приказ, а какой-то надсадно-раздражительной. И не только батракам Петр Васильевич не давал теперь покоя, но и всей семье.
Особенно доставалось Наумовне. Никак она не могла угодить старику. Всю жизнь промаялась, белого свету не видела — угождала. До слепоты дожила, и опять все потрафляй. Ржавая пила, а не старик. Да хоть бы за дело пилил-то, уж не досадно было бы. А то так, ни за что ни про что. Сидит ровно сыч, и то не так и другое не эдак. То дюже кисло ему, то дюже пресно. А того не возьмет в толк, что ей уже не двадцать лет — бегать, высунув язык. И печь, и птица, и свиньи — все на ее руках. И по сю пору. А руки-то у нее не приставные ведь, уже ломят по ночам. Сроду не нанял ни одной работницы, все женой отыгрывается. Да смолоду уж такая доля: тогда еще и достатков не хватало, и сама Наумовна была покрепче, поухватистей. А теперь по ноздри всего, и все равно жадует. А что жена ног скоро таскать не будет — ему и в голову не приходит. А пора бы, давно пора дать ей, Наумовне, хоть помощницу, если нет смены. Надеялась на смену, на облегчение под старость — на снох надеялась, да, видно, понапрасну. Одного сына женили и то не в добрый час.