Он стоял в кабине скоростного лифта, отражаясь в пластике обшивки спокойным своим содержательным лицом. На каком-то этаже вошли, доехали до пятнадцатого и вышли, оставив память о неестественном цвете кожи, и синеве белков своих глаз двое — вероятно, ангольцы. А Гребенникову надо было еще ехать и ехать — на двадцать четвертый этаж.
Там к нему привыкли, и старший администратор — Фаина Захаровна, маленькая, усталая и мягкая женщина, знала его обстоятельства, хотя он ничего ей не рассказывал. Но когда он нынче уходил — еще утром — она проводила его заботливым взглядом, чуть прижимая на «а» по-московски, сказала: «Ну, ни пуха вам, дорогой, ни пера… Все будет прекрасно…»
Все было прекрасно. Только ворохнулось в сердце: а вдруг передумают или уже, пока он шел по Садовому и пока пил кофе внизу в фойе, передумали, и в номере или на столике перед Фаиной Захаровной лежит телефонограмма. Остатком лифтового тоннеля, который ему еще предстояло преодолеть — лифт стремительно, увеличивая его вес и прочность ног, летел вверх — заканчивался тот трудный и бесконечный путь, который Гребенников проделал, в котором не щадил себя и на котором у него все было продумано, все — от поездок по важным стройкам у себя на родине до столичных знакомств и дружб. До поведения в клубе, на издательских и редакционных этажах…
На родине его — в лесах и на полях — еще лежал снег, когда он уезжал, и река еще была скована тяжелым торосистым льдом, потому что зима выдалась крутая — сухая и сыпучая, с железными корежащими морозами. Она никогда и не бывала мягкой, но она редко выдавалась такой, как нынче. Ему сейчас казалось, что и в этом было предзнаменование. Трое суток накануне отъезда он провел один на своей заимке — полуземлянке, полублиндаже на высоком берегу огромной реки. Неподалеку, на широком бугре в просторном редколесье стояли дачи медицинских работников, но от них заимку Гребенникова отделяли еще нехоженый косогор и распадок, и, таким образом, здесь, на берегу он мог считать себя в совершенном уединении!
Натопив землянку — так, как он любил — до сухого жара, — приготовив себе еду, накипятив чаю, он отправился вдоль по берегу. Стояло серебристо-розовое утро. Солнце уже взошло, и день предстоял долгий, солнечный, ясный, с пригревом на южных склонах и в закутках — шла весна, уже заледенился и посерел снег, уже кое-где темнела износившая свою зимнюю шубу, жадная, нерожавшая ни зерна, ни овоща загородная земля. А по утрам еще искрился воздух от инея, еще прихватывало морозцем щеки и уши, еще стеклянно звенело под ногами. Он ушел далеко от своей берлоги — километров за пять, за шесть — в совершенное безлюдье, к излучине — там, где река вбирала в себя могучий, тоже в сущности немалую реку — приток. Гребенников долго стоял там — на самом высоком месте, и ему был виден в морозной серебристо-розовой мгле, с величавыми дымами его большой город — его стартовая площадка. Еще ничего не было решено, еще только все предстояло ему пережить, но на свой город он уже смотрел какими-то иными глазами, уже как бы с другой стороны. В этом городе у него был дом, и была семья — Анна и двое ребятишек, был определенный круг знакомств, была еще одна женщина, когда-то близкая и нужная ему, но теперь он и ее видел тоже каким-то иным взглядом. И ее, и свою семью. И когда он собирался отправиться на заимку, он, намереваясь взять с собой ту, вторую женщину, вдруг понял, что в эти последние его дни и часы на реке ему никто не нужен. Он должен был побыть один, совершенно один. И он был один.
Потом он так же не торопясь пошел обратно. Именно не торопясь, а не медля. Просто очень весомо текло время. Он ощущал его в себе, оно жило в нем, давая ему какую-то странную силу и успокоение.
Он сам строил себе заимку, своими руками, он сделал ее такой, что в ней можно было долго жить и работать. И все свои вещи Гребенников начинал и заканчивал здесь, за широким, прочным столом, сколоченным из двух дюймовых сосновых досок. Столешница поглощала стук машинки. Невысокие ножки позволяли сидеть за ним удобно и долго. Он работал методично и аккуратно, писал мелким чрезвычайно разборчивым почерком. Справа лежала аккуратная стопка чистой бумаги, слева такой же аккуратной стопочкой ложилась рукопись. Ни единого листа у него не пропадало зря. И совсем не потому, что он был жаден или экономил, нет — он относился к чистой бумаге, к каждому листу поштучно, как к боеприпасам. И это стало его натурой.