Старик коротко кивнул кудлатой головой, не говоря более ни слова и не оглядываясь, пошел назад.
И Гребенников остался один. Он дождался, пока старик не начал подниматься по склону хребта, выбирая более пологий, чем тот, по которому они спускались, путь. И только когда его фигурка слилась с окружающей местностью — сам двинулся дальше. И он вскоре выбрался на брошенную просевшую, лишь едва возвышающуюся над болотом насыпь. Рельсы поржавели до красного цвета. Они утратили свои строгие очертания, поросли этим красным мохом ржавчины, шпалы прогнили и зацвели, и вся насыпь поросла вялой и жирной травой, любящей сырость и тепло. Отсюда, с насыпи проглядывались поблескивающие металлическим блеском озерца в болоте, было далеко видно все болото; потому что солнце держалось уже в зените, и тени сделались коротенькими. Припекало, и было душно от испарений и запаха гниющего дерева, застоявшейся, закисшей воды. Откуда-то вдруг потянуло свежим — но это было так коротко, что Гребенников подумал, что это ему показалось.
И только тут, уже совершенно поверив, что опасность для него миновала, он почувствовал, как дорого ему все это стоило — ноги ослабели, и все тело покрыла испарина слабости. Он снял рюкзак и сел прямо на ржавую рельсу. И долго сидел, не думая ни о чем, а только слыша тишину и какое-то непонятное, неясное движение жизни в болоте, среди стеблей травы, в реденьком сиротском редколесье.
Как таежники находят женьшень, так он нашел свою тему. Здесь, на насыпи брошенной узкоколейки.
К тому времени, когда надо было лететь на всесоюзное совещание, Гребенников уже располагал этой темой, уже были наброски — но в очерках своих об этом своем походе, который еще длился и потом, после узкоколейки, он назвал это место безобидно — старая насыпь и старая вырубка. Он знал, что его открытие «сработает», когда у него уже будет что-то твердое в журналистике, в литературе, а не только его областная добрая, но все же негромкая известность.
И теперь он еще более утвердился в правильности своего решения. Именно эта тема, разработанная в той книге, за которую он получил премию, и помогла ему стать тем, что он представляет собой теперь.
Все трое суток, что Гребенников пробыл у себя на заимке, жена его Анна не находила себе места. Не спала она, ни часу не спала. Ляжет, закроет глаза, вдруг начнет слышать, как дышат во сне дети — Сережка и Леночка… И какая-то тревожная грусть начинает рвать душу. Ноет сердце в предчувствии какой-то беды. И не должно бы этого быть с нею — все складывалось хорошо, так, как загадали еще в юности.
Жила в родительском доме в поселке возле этого города, где не спалось ей теперь. Самой старшей была среди пятерых детей — трех братишек и младшей самой — сестренки. Когда начинали жить родители, вербованные в вятском селе сюда на лесоповал, — любили друг друга. И оба они — некрасивые, костистые, прямоплечие, длинноносые, точно не муж с женою, а брат и сестра, родили ее красивой и тонкой. Не худой, не тощей, как мать, а тонкой и гибкой с опасными голубыми, а когда начнет злиться или разволнуется — синими до черноты глазами. Был период, когда сделалась она страшненькой — уже появились кроме нее еще двое — лет десять ей было тогда. Она сама заметила, что делается страшненькой. Притихла. Сникла как-то. Покорной сделалась. И так — покорной, сначала помогая матери, а потом вообще взвалив весь дом на свои плечи, прожила до юности. Лесной техникум закончила и на выпускном вечере, одетая кое-как, нечаянно увидела себя в зеркале — всю с головы до ног. И поняла, что красива, почуяла силу в себе необыкновенную. И точно не было этих тихих лет ее жизни.
Батя к этому времени начал попивать, но он был крепок еще, и от одной бутылки не падал, а только добрей делался и словоохотливей.
Девчата с ребятами, с приглашенными, еще праздновали выпуск. А Анна ушла домой. Шла по ночным улицам поселка, глядя прямо перед собой невидящими ничего глазами, ощущая в себе легкий звон какой-то. Шла и знала, что запомнит этот день и ночь эту на всю остальную свою жизнь. И она вспоминала теперь именно ту ночь и тот час. И она понимала, что не могла тогда оставаться в техникуме потому, что там ее знали такой, какой она была прежде, и совсем не знали, какой она сделалась в одно мгновение, и вообще никто ничего о ней и в ней не знает. Ее потянуло к отцу — не к матери, не к братьям и сестренке, а к отцу. Почему-то она была уверена, что отец знал все время, какая она на самом деле — не раз ловила на себе его насмешливый и радостный взгляд. А то, сидя за бутылкой — один за широким, не покрытым ничем некрашеным столом — с закусью посередине миска капусты с мелко накрошенным туда луком, да напластованнное толщиной в ладонь сало — специально каждый год откармливали очередного Ваську так, чтобы сало с прожилкой розовой шириною в ладонь было) — следит за тем, как она неслышно и неторопливо возится по дому и вдруг, поймав взгляд ее, — подмигнет. «Держись, Нюрка! Наша не пропадет…» И шла она из техникума — к бате. Издали увидела в горнице свет — он не спал. Она вошла и встала на пороге горницы, прислонясь к косяку всем боком…