Выбрать главу

— Простите, это я виноват. Профессор заехал ко мне, мы заговорились, и я решил проводить его…

Он нажал на слово «профессор» — перед тем, кто твоего мужа называет так, неловкости испытывать не станешь, и все еще отыскивал ее взгляд. А взгляда и не было… Полноватая красивая фигура, в таком же темно-синем халатике с серебряными тусклыми цветами, как и у дочери, только халат поплотнее охватывал ее, такой же цвет волос, лишь повыше прическа и потщательнее, у той вообще никакой прически не было… Ладошка-лодочка выскользнула из руки Коршака, и девчонка исчезла так же, как и появилась.

Женщина, проведшая, именно проведшая, а не прожившая с Дмитриевым, так думал сейчас Коршак, многие годы, словно высохла внутри. Холеная, дебелая, сдержанная настолько, что за этой сдержанностью не просматривалось никакого напряжения жизни и души, все гасила одним своим появлением. Она словно вбирала в себя чужой свет, не отдавая ни капли. И ее глаза, голубые с поволокой, были раз и навсегда выключены, и ни горячего блеска, ни презрения, ни нежности в них не было. Коршаку казалось, что Дмитриев ее боится. Он и сейчас был уверен, что боится. Не так, как боятся нашкодившие мужики своих суровых жен. Он боится ее присутствия, потому что и в нем самом гаснет что-то при ней.

Дмитриев провел его в кабинет, заставленный громадными полированными под черный китайский лак стеллажами с книгами, со всякими безделушками, которые разместили очевидно очень давно и не сдвигали с места; масками чукотских и нанайских божков. Здесь была мягкая, очень дорогая мебель, какие-то кресла, гнутые, из старого дерева и с прошитыми пышными подушками. И только стол Дмитриева жил отличной от всего, что его окружало, жизнью, весь в бумагах, с настольной лампой, с карандашами, вкривь и вкось брошенными поверх бумаг, с раскрытыми и просто сложенными неровно книгами и рукописями, очевидно диссертациями, на которые Дмитриев должен дать свои заключения. И стул у стола был обычный, жесткий. И Коршак улыбнулся этому столу и стулу, как своим знакомым.

Дмитриев зажег настольный свет, погасил верхний. И тут опять вошла его жена и таким же мертвенным голосом, словно это говорило что-то механическое в ее молчащем существе, произнесла:

— Кофе подать вам сюда?

В голосе и вопроса не было. Женщина наметила себе, что нужно сделать, и произнесла это вслух лишь для того, чтобы не забыть.

Когда она вышла, Корсак натужно пошутил:

— Ты же сам обещал сварить мне взятковый кофе…

Дмитриев вяло махнул рукой…

Как только кофе посветлел от близкого донышка в чашке, Коршак поднялся. Он и тут помог Дмитриеву, и знал, что помогает. Он сказал:

— Слушай, у тебя же плановая завтра…

…Ранним-ранним утром принесли срочную телеграмму: «Вылетаю семь утра местного Владимир Беленький». «Ну, Вовка-док. Ну, док!» — уже совсем проснувшись и обломком почтальонишного карандаша расписываясь в ведомости, думал он. — «И денег не пожалел и не расточительствовал. Далеко пойдет».

До семи утра оставалось полтора часа, плюс час лету, такое расстояние разделяло два их города, два мира — Коршака и Вовки. Значит, еще два с половиной часа. Спать бы и спать. Не мог дать телеграмму на час позже. Но тут же он догадался — не мог. Писал ее там же, в общежитии или на этом своем отстойнике, куда принесли ему вызов. И, по всей вероятности, Вовка уже лупит по ночному в тумане, он всегда по утрам в тумане и мороси, городу на такси, молча демонстрируя таксисту строгий профиль будущего профессора.

И Коршак более не лег.

Он позвонил в Вовкин аэропорт и больно, сердцем — наткнулся на тонкий далекий голосок женщины — Мария… Замер на этом — только один голос слышал — ни мыслей, ни чувств не было, и время точно споткнулось, остановилось в нем вместе с током крови. «Она!» Позвонить, спросить, кто дежурил. Или нет, встретить Вовку, рассказать, что и как тут делать, куда идти и кому звонить, вернуться в аэропорт и лететь, лететь. Он думал: неужели он мог так ошибиться и рядом с ним — значительно ближе, чем рядом — в нем самом столько лет жила такая женщина, которая смогла теперь так доброжелательно и спокойно говорить с ним. Эту мысль он пытался оторвать от себя: точно камень к ногам привесили и руки связали — на дно тащил. На самое дно отчаяния и бессилия. И в самый последний момент, когда задыхался и сердце бешено и беспорядочно колыхалось в нем, освободился. Но долго потом отдаленным, хотя не страшным уже раскатом, погрохатывала эта мысль, как миновавшая гроза. Нет, не может такого быть…