— Хорошо, — сказал Коршак. — Я не опоздаю…
Капитан расплатился, поднялся, помогая себе руками, надел фуражку и вышел.
Над островом, над бухтой клубился плотный дневной туман. Или, может быть, это были облака. Где-то кто-то жил, словно спросонья. Так оно и должно было быть, потому что порт этот — ночной порт, с ночной рыбой, с ночной суетой и огнями.
И Коршаку, валяющемуся в волглой, прокисшей от плесени постели, постепенно стало казаться, что ничего в его жизни не было и нет, кроме этого утреннего солнца над побережьем по ту сторону пролива.
Нужно было срочно что-то делать.
Нужно было найти, наверное, женщину — тихую и спокойную, которой не надо ничего объяснять. И тогда Коршак пошел в порт. Так вот, не переодеваясь, не сменив сапоги на «корочки», в фуражке и свитере под курткой. Это же надо придумать — дневные танцы! Везде, на всем свете они начинались в сумерках. Здесь же в сумерках жизнь стекала из городка вниз — к причалам, к сейнерам, к загустевшей от сумерек тяжелой воде. Но зато днем грохотала радиола с усилителем, топтались в одноэтажном деревянном Доме культуры странные пары, торжественно и старательно сидели девочки, надев все самое дорогое и лучшее.
Застиранный вальсик так и плавился в ушах. Коршак прошел сквозь толпу к музыке и шороху ног, к теплому человеческому запаху. И встал, грузно прислонясь плечом к оштукатуренной стене. А напротив, у стены тоже стояла женщина в зеленом кримпленовом платье. Стояла и смотрела на Коршака. Скорбное лицо над белым горлом, горький рот, очень взрослые и недобрые глаза. Вальсик иссяк, словно вытек до капли. И Коршак пошел на это лицо. Он его только и видел: глаза и рот. И он видел: взгляд в этих глазах поднимается к нему из своей кромешной глубины. И он подошел. И сказал. Он сказал такое, потому что не слышал своего голоса и не чувствовал себя. Он сказал:
— Я где-то вас видел. — Нагнулся над ее дрожащей рукой и почуял, как тонко, как щемяще она пахнет. Он нагнулся еще ниже, к самым прозрачным пальцам, к самому ее теплу, и, прежде чем коснуться их губами, вдохнул этот запах. И вдруг Коршак почувствовал, как вторая, свободная рука женщины, подрагивая, легла на его раскаленный затылок — и замерла там.
— Меня зовут Мария… — тихо сказала она.
— Вас зовут Мария? — повторил Коршак, распрямляясь. — Я давно это знаю…
Ей надо было надеть пальто. Она протянула красноглазому гардеробщику картонный номерок на белом шнурке. И номер Коршак запомнил — шестьдесят семь — чернилами, самодельный. А пальцы ее дрожали, и дрожал в руке картонный номерок. И сам Коршак не мог подавить дрожи.
Узенький мех воротничка касался, ее открытых ушей. Она шла чуть впереди, опустив голову. И у нее был тяжелый узел светлых, не крашеных, а словно бы уставших волос. Здесь некуда было идти, и они пошли к морю. Море хрипело в черных отполированных камнях, хлюпало у самых подошв. А Мария все еще ни разу не обернула к Коршаку своего лица.
Они не разговаривали. Они не произнесли ни слова между собой с того самого момента, как он поцеловал ее руку. Он и до сих пор ощущал на губах свое прикосновение к ней, берег его.
Потом был камень — тоже черный. Но он был большой и плоский, как половина планеты. Вода не перекатывалась через него, а подмывала, словно камень этот, в начале которого они стояли, умел промокать и словно всасывал море всем своим нутром; он был влажным и поблескивал тускло и серьезно, как оружие. Точно его специально воронили.
Мария стояла в своих туфельках на плоскости этого камня, а Коршак возвышался над ее узкой спиной и над ее затылком, тяжелым от волос, он страстно хотел и не мог прикоснуться руками к ее плечам, так строго обтянутым серым сукном пальто. И вдруг она обернулась к нему. Она подняла к нему свое лицо. Он наклонился и коснулся твердыми губами ее холодной переносицы и закрыл глаза. Она положила свою ладошку на брезентовый лацкан его куртки. И он все еще не поднимал рук — тяжелые, холодные в пальцах, они висели у него вдоль тела. Ему показалось, на мгновение только, что она словно бы потерлась головой о его губы.
Он отчетливо представлял себе, видел, как это происходит, чувствовал, как при нем свершается тайна ее жизни, как омывает теплая кровь ее щеки и губы, видел, казалось ему, как мерцает в ней ее сердце — такое близкое вдруг и понятное.
И все-таки не было тайны в ней, — он чувствовал себя так, как если бы сам породил ее от кончиков ногтей на ногах до вот этого трепета под своими губами, он думал о ней, обо всем, что есть у нее, приемля все это и радуясь тому, что предстоит.