В клинике об этом старом солдате узнали сразу и все. И в курилке Коршак слышал не раз, как спрашивали больные друг у друга, не называя того по имени, о ком спрашивали: «Ну, как он там? Тянет?..» «Тянет пока», — отвечал обычно кто-то из тех, кто жил поблизости от палаты тяжелых. Он и Он… Это «Он» произносилось как имя собственное, с большой буквы. От этого незнакомый ему человек, еще не увиденный им ни разу, вырастал в какую-то значительную величину… Он…
Он появился очень просто. Открылась дверь, и осторожно, бочком, протиснулся в курилку кособокий человек. Он был худ и невысок, на тоненькой шее слабо сидела ушастая, коротко стриженная, худая голова. Скулы, маленькие, острые, делавшие лицо треугольным, и светлые, точно вылинявшие глаза под удивленно-приподнятыми белыми почти бровями, широкий и тонкогубый рот. Он слегка улыбался, открыв редкие, но еще крепкие зубы. И от этого, а также оттого, что больничная рубаха была ему велика, он показался Коршаку молоденьким. Но ему было больше пятидесяти. Он сел рядом на подоконнике — осторожно примостив там свой худой зад.
— Оклемался, отец? — в наступившей при его появлении почтительной тишине прозвучал чей-то негромкий голос.
Тот медленно обернулся на голос и спокойно посмотрел в глаза говорившего.
— Да, — сказал он односложно. И опять стал смотреть прямо перед собой.
Однажды Дмитриев, оставшийся на ночь, — он всегда оставался в клинике после трудной операции — закончив вечерний обход, пришел к Коршаку в палату…
— Будете пить чай? — спросил он. Дмитриев впервые заговорил с ним обычным тоном без «ну, как мы живем, батенька», «что мы сегодня видели»… И все получилось очень естественно и просто. И сделалось ясно — Дмитриев разжал руки, которыми уводил Коршака от пропасти, опасность осталась далеко в прошлом.
И Коршак не удержался, спросил:
— Значит все?
— Все. Теперь все. Практически вы теперь здоровый человек. Остались, как говорят, семечки, кое-что для страховки.
Принесли чаю. Дмитриев налил Коршаку послабее, крепкого до черноты — себе.
— Докторский, — сказал он. — Мне нынче спать нельзя, а хочется. Вот всегда так — хочется того, чего нельзя.
И все же Коршак никак не мог освободиться от прошлых своих отношений с этим человеком. Главным было доверие, абсолютное доверие. Ни один жест Дмитриева, ни единое его слово, ни один взгляд не позволяли Коршаку предполагать что-то иное, чем хотел выразить ими Дмитриев. И Коршаку было свободно в этом доверии, не ослабевало ощущение раскованности и радости. Он с удовольствием смотрел, как профессор пьет чай вприкуску, какие у него цепкие, короткопалые, с обрезанными почти до мяса ногтями руки.
Он чем-то был похож на старого солдата.
Коршак спросил о нем. Дмитриев помолчал, думая, потом сказал, глядя себе на руки, зажатые в коленях, — стакан с чаем он поставил на тумбочку и сидел теперь в низеньком креслице — в том, что осталось из обстановки кабинетика старшей сестры, превращенной в палату для Коршака:
— Знаете, мне кажется… Да что там — кажется! Даже одна минута, проведенная человеком под огнем, — подвиг. И он всегда подвиг — на всю жизнь. И надо, чтобы о нем знали. Во всяком ином случае — это только поступок, более или менее хороший. Вот этот солдат. Совсем недавно его нашел старый орден. Старый, сорок второго года. И его ему вручили — один на один. А я полагаю так: если благодарность — то перед строем, если медаль или орден — даешь Указ, публично, во всех газетах. Для нас же и для него этот Указ не старый. Он просто Указ. И помнить, помнить всегда и поименно. Это нужно не столько тем, кому награда, сколько нам с вами. Всем нам. Вот что-то он увидел там, солдат наш, и теперь передумывает. Знаете, Коршак, есть такая наука, наука о боли. Нравственная сторона боли в том, как ее переносят. Разные люди по-разному. То, что невтерпеж вам — вполне по плечу иному. Но вот отношение к боли — это нравственное. Болит рана, полученная при защите отечества, и болит рана, что схлопотал в пьяной драке. Вон их сколько здесь — каждую субботу везут! Или в день получки. Я врач — я обязан обе боли одинаково лечить. Но когда я притрагиваюсь на перевязке к солдату — у меня руки от уважения дрожат. А на иных зло берет…