— Ты, поршневой брат мой, ерунды всякой не бери. Нам еще далеко ясак собирать. В Усть-Очёне, может, чавыча будет — как раз успеем, на малосолочку и на икру красно-зернистую. А взять некуда будет.
— Так мы грибы побоку, командир!
— Столько со мной летаешь, а никак не усвоишь: выкидывать добро — грех! Он — все-е видит…
И за столом у капитана молчит Арнольд, глядит вокруг себя по-волчьи. И Коршаку от стыда и боли хочется выть. И понятно, отчего этот умный человек, хозяин дома, так принимает командира АН-2: эффект отдаленности.
После ужина летчики пошли спать. Остались вдвоем — Коршак и хозяин дома. Коршак имя свое сказал, а фамилию не назвал. Говорили о службе, о всяком разном, потом капитан предложил пройтись.
— Люблю, знаете, на сон грядущий в лицо миру поглядеть. Как вы на этот счет?
— С удовольствием… — отозвался Коршак. Это «в лицо миру» насторожило: что-то здесь было тревожное.
Ветер исчез. Они вышли из расположения. В мире царствовала луна. «И на стволе у часового блестит полночная луна», — подумалось Коршаку, когда часовой выделился неслышно из тени, отбрасываемой каким-то военным сооружением — словно из небытия. Пахло хвоей и морем, и пахло еще льдом. Может быть, это показалось, но так пахло только здесь. И тишина была такая же величественная и необитаемая. И ни птичьего голоса, ни стрекота. Влажные толстые стебли травы почти достигали лица, шли по низине — от горного хребта сюда падала тень, а луна освещала пока только небо — такое чистое и бездонное в такое огромное, что, казалось, оно тихо и настойчиво звенит. Даже моря не было слышно.
Некоторое время шли вниз, в распадок. Потом начали подниматься — здесь вся поверхность земли, сырая, влажная, дышащая запахами и источающая их, полого поднималась в сторону моря. Капитан шел впереди, показывая невидимую тропинку. За все время пути луна не сдвинулась с места, точно была припаяна. И наконец они достигли того места, где строго, как обрезанная, кончалась тень от горного хребта.
Отвесно — прямо у самых ступней Коршака — обрывался берег. Далеко-далеко внизу, в кромешной клубящейся тьме жило море — заглядывать туда было страшно, да и не увидишь ничего — луна строго над затылком во всю мощь, а внизу — темень. И только чуть помористее тень редела от мерцания живущей своей жизнью воды и обрывалась тоже, как и на берегу — четко, разделяя мир на темное и светлое. Какое-то мгновение казалось, что это все небо — сплошное, налитое лунным светом небо — от зенита до самой тени от скалы внизу, даже дух захватило, словно Коршак оказался на какой-то невозможной в реальной жизни высоте и словно из одной материи соткано было и небо, и море, и между ними не ощущалось грани. И одинаково необитаемы были они, и одинаково бескрайни. Веяло холодом, и холод этот не напоминал холода погреба и холода глубины — это был холод пространства — сквозной, пронзительный и бесстрастный.
Капитан стоял рядом и тоже молчал долго, глядя прямо перед собой. Потом он сказал негромко:
— Видите? Видите это? Я столько времени служу здесь и не могу привыкнуть.
Он обернулся к Коршаку, и его лицо показалось Коршаку лицом сумасшедшего.
— Не смотрите! Не смотрите — это яд. Посмотрите — отравитесь на всю оставшуюся жизнь. Я отравлен… Отравлен! Я уезжал уже — по замене. Потом чуть не в ногах валялся у генералов, и по штабам маялся, чтобы только вернули.
Он говорил или шептал — лихорадочно, страстно, все приближая свое лицо к лицу Коршака.
— Вы меня поймете, поймете! Вы должны меня понять! Меня никто не понимает, жена вот ушла — говорит, не могу с сумасшедшим! Я живу здесь и не могу нигде в другом месте. А вы, вы не смотрите! Отрава…
Утром полетели дальше. Капитан провожал их. Лицо его было словно застегнуто, и выражение глаз не давало права Коршаку думать, что ночью действительно что-то произошло у них двоих. Он был одет строго по форме, с ремнями и пистолетом на боку — как на боевом дежурстве.
В огромном пространстве осеннего северного неба АН-второй барахтался при полном усердии своего мотора. И грохот его двенадцати цилиндров казался стрекотом кузнечика в немеренной степи Заволжья.