Выбрать главу

«Я знаю, что ты здесь, рядом, быстро — ко мне!»

Всякий его приказ был для меня законом. Я вскочил, не раздумывая, и кинулся туда, обратно, на голос. Он оказался один на поляне. Соня исчезла. Теперь он лежал на пригорке, как прежде — она на спине, распластавшись. Что-то сразу меня в нем тогда поразило, то ли он был как-то по-особому бледен, хотя только что вроде горел румянцем, то ли чересчур неподвижен — он таким не бывал… Недавний мой страх сразу ко мне вернулся, с этим страхом я к нему и приблизился. И тогда он пробормотал сквозь зубы, все так же не двигаясь, как мне видится, даже глаза не скосив в мою сторону:

«Позови маму. Быстро! Я заболел…»

Отто Вейнингер. Черный юмор. Кто жертва теории, а кто — практики. Да нет, я вполне допускаю, что здесь совпадение. Не брата Зиму, я имею в виду, с Отто Вейнингером, который был все же постарше и сам, по собственной воле, расстался с жизнью. Я имею в виду совпадение обстоятельств: этой детской-недетской игры — и болезнь. И в любом случае, согласись, это льет воду на мою мельницу. На мыльницу… Но брата давно уже нет, те два дня — их как не было. А я остался жить в этом мире, со всем этим, избывать, так сказать, размывать, размыливать этот яд в повседневном составе жизни, чтобы вышла не смертельная концентрация, а как бы даже лекарство от смертной тоски. Все, однако, запуталось и смешалось — когда лекарство, когда отрава, когда что-то там от тоски, а когда и сама тоска…

3

Итак, любовь и смерть, красота и смерть — вот, пожалуй, наша с тобой магистральная тема. Пошлость? Ого, ты еще и не знаешь, какая пошлость! За пять лет твоего отсутствия три этих слова были столько раз во всех сочетаниях в такие непотребные позы поставлены, что уже, я думаю, потеряли всякий первоначальный облик. Но ведь я предупреждал: что ни скажешь сегодня, какую ни выскажешь сокровенную мысль — все оказывается плодом коллективного творчества, достоянием общества, то есть — пошлостью. (Слова, что вырвались на свет из тайных и затворных, теперь — безличнее монет, общественней уборных…) Так что примем к сведению и, не взирая, двинемся дальше.

Любовь и смерть, красота и смерть. Красота спасает, любовь побеждает. В человеке все должно быть прекрасно, от перхоти в голове до грибка на ногах (остроумная шутка в духе бесчисленных современных пародий).

«Если бы я была царицей…» — любит повторять гениальная Нора, имея в виду не столько избыток возможностей, сколько неограниченный запас свободного времени. Дальше следуют любые занятия, проекты, свершения.

Так вот, если бы я был царицей, я написал бы работу под таким названием:

«Эстетика болезни и смерти». Или даже, пожалуй, лучше отдельно: «Эстетика болезни и эстетика смерти». Я основал бы новую дисциплину — «Патолого-эстетику». Болезнь и смерть в литературе и искусстве. Слепота Полифема и Исаака, тело Гектора, голова Крестителя, карлик Веласкеса, горбун Гюго, юродивый Сурикова, сумасшедший Гоголя, сумасшедший Чехова, сумасшедший Толстого, сумасшедший Гаршина (пробуксовка: бесконечный особый российский ряд). Нет, «Борьба со смертью», «Записки венеролога», «Записки юного врача» — не в счет. Это уже как бы науч-поп, другой контекст, другая тема. А вот та же: чума у Пушкина, нервная горячка у Достоевского, чахотка у Ремарка, чахотка у Манна, «Белинский у постели умирающего Некрасова». От чего умирающего? Так, между прочим, до сих пор и не ясно. От чего-то, видимо, не слишком красивого. Врач-уролог Володя Громов мне говорил: «Вся беда наших больных в том, что их болезни всегда запущены. Если у человека болит сердце, то он этим почти гордится, охотно рассказывает симптомы, в троллейбусе чуть что хватается за грудь. А если у него болит там, он за это место, сам понимаешь, публично в троллейбусе не хватается, ни с кем до последнего момента не делится и к врачу обращается только тогда, когда уж вконец невмоготу или даже позже…»

Я бы выделил здесь несколько аспектов. Первый и главный: критерий эстетичности болезни, изменявшийся в разные времена, но всегда действовавший крайне строго, четко выделявший из длинного скорбного списка те несколько тяжких или даже смертельных хвороб, которые, в должном изображении, могли бы способствовать украшению текста. «Как это объяснить? Мне нравится она, как, вероятно, вам — чахоточная дева…» Чахоточная — нравится. Прекрасно. А дева-астматичка? Курящая ментоловые папиросы, аккуратно собирающая мокроту в специальную баночку? Впрочем, чахоточная ведь тоже — и потеет, и харкает. Здесь вступает в силу эстетическая цензура, выделяющая из общего облика болезни лишь то, что требуется в данный момент и не выходит за рамки литературных приличий.