Выбрать главу

«Надо тут проветрить, кто-то обкакался! Ну да ладно, вам даже полезно (это студентам), выйдите, пожалуйста, минут на пятнадцать (это мне)». Я выходил в коридор.

То, о чем так напрямую говорила замзавша, чаще всего происходило с твоей соседкой напротив. У тебя была парализована правая сторона, то есть выключено левое полушарие, у нее — все наоборот: левая — правое. Люди при этом не теряют сознание, но теряют разум. Отчасти, скажем. И обретают плаксивость. Оснований, впрочем, для слез достаточно, и, быть может, этот симптом «плаксивость» специально придумали советские врачи-теоретики, чтобы оправдать себя перед людьми и Богом…Та бабка, что лежала у тебя в ногах, была ведь и вовсе безумна, но не была плаксива, потому что не понимала своего несчастья. Лежала вся в дерьме и не жаловалась, обливая себя чаем и не просила вытереть. Даже непарализованная правая ее не слушалась, ложку ко рту она поднести не могла. Я кормил ее кашей и жиденьким супом, но стакан она хотела непременно держать сама, приходилось придерживать, не всегда выходило удачно. А та, у окна, все плакала, ныла, «жалилась» и хвалила сына: умный, красивый, добрый, он скоро придет… Сын ее бросил больше года назад, она ждала очереди в богаде-льню. Ждала с нетерпением, перемена ей казалась спасительной. Может ли быть хуже, чем здесь? Она не подозревала, что может, и как раз в богадельне… Она была грузная, не то что безумная бабка, ее было трудно взвалить на судно. Эти судна… Стальные, тяжелые, холодные, режущие… Ведь дешевле же было бы — из пластмассы…

Я выходил в коридор, садился в кресло, клеенчатое, с деревянными подлокотниками, и как бы думал: лезли в голову всякие наивные детские глупости. Как оправдывают, я думал, свое существование эти два десятка бездарных баб, никого никогда в своей жизни не вылечившие, даже не пытавшиеся.

Когда-то, лет пятнадцать назад, я бывал в этом самом коридоре не таким, как сейчас, чужаком и просителем — в другой роли, в другом настроении, знал разговоры, болтал заодно со всеми — но так все равно ничего и не понял. И сейчас опять должен как бы с нуля постигать непременное разделение всей здешней насущной людской наличности: два десятка молодых и молодящихся, подвижных, здоровых, вполне бесполезных баб, вполне равнодушных — и девяносто три единицы гниющего заживо мяса

Четвертое место в твоей палате было как бы транзитным. За неделю сменилось три человека. Эта кровать справа от двери, видимо, для того и была предназначена. Сначала там лежала молодая женщина, пухлая, кокетливая, стеснительная. У нее было низкое давление, головные боли и обмороки. Выписали на «амбулаторное лечение», даже не попробовав поставить диагноз. Привели ей на смену совсем уж девчушку, лет семнадцати, бледную, растерянную, слабую. Нарушения мозгового кровообращения. Полдня посидела, не ложась, перевели в другое, более человеческое отделение. А ночью ввезли и свалили с носилок нечто огромное, бесформенное, непрерывно стонущее… Я, впрочем, знал уже, что…

Обычно вечером после отбоя, часов в одиннадцать, я вносил в палату то самое кресло, ставил его рядом с твоей кроватью, подставлял под ноги стул, укрывался твоим синим одеялом, прихваченным из дому, и так урывками понемногу кемарил. Между необходимостью проверять твою простыню (тут уж появился автоматизм) и плачем, жалобами и судном соседки напротив получались промежутки минут по тридцать, а то и больше. Часа четыре за ночь набиралось, и потом, днем, я кое-что добирал еще дома. Это было так. В середине дня приезжал наш старшенький и меня сменял. Он тогда, ты помнишь, работал дворником, жил в коммуналке у Белорусского, убирал снег, скалывал лед, шел домой, пил свой любимый чай («А я говорю: всему миру провалиться — а мне чаю чтоб пить», — любимая присказка), часок подремывал — с итальянской, английской или ивритской книжкой — собирался и приезжал. Он ведь тоже, ты знаешь, преодолеватель, как и я, во только без моей суеты, без нервозности, с ленцой, вальяжно, естественно. Надо так — значит, будет сделано так, даже если и не очень хочется, но если не очень надо — то что же надрываться… Было надо, и он предложил мне сам — и каждый день приезжал. Я укладывался, впрочем, ровно в четыре с половиной часа. Полтора на дорогу туда и обратно, полчаса на обед с четырьмя рюмками — нашей сладкой фирменной самогонки, помнишь, она у нас называлась «продукт», — полтора часа на сон — в полном отрубе, по будильнику, от точки до точки, — и еще полчаса на кофе и сборы. Все было для меня готово, все на потоке, ни единого лишнего слова, все в такт и по делу. Я окунался в тепло и любовь, в тепло и добро… (Ты уж прости нас, мать, если можешь, и ее, и меня… Впрочем, нет, со мной сложнее, обо мне отдельно…)