Художник шумно отхлебывал чай из кружки, каждый раз опуская ее не на стол, а себе на колено. Заметив, что я все время поглядываю на завешенный мольберт, он спросил:
— Хотите посмотреть?
— Да, — поспешно ответил я.
— Она почти готова… Смотрите.
И словно бы это не он дважды не подпускал меня к картине, художник взмахом руки откинул завесу. Я остолбенел от неожиданности. Правда, фон был знакомым — полуподвал и пучок косых лучей, хотя и более тусклых, чем на самом деле. Но все остальное… Художник смотрел на собственное полотно с тем же волнением, что и я, будто видел его впервые. Мне же неудержимо захотелось бежать туда, в лагерь, распахнуть ржавую кованую дверь, и там…
…в зеленоватом круге света лежала обнаженная девушка. Совершенство, античная гармония, чудо человеческого тела — на промозглом цементе, в обстановке дикой, странной, почти невероятной. Все, что было за пределами круга лучей, расплывалось, как в тумане. Сначала захватывала общая атмосфера картины, и лишь потом становилось понятно, что подвал почти до потолка забит трупами.
— Она мертва? — спросил я наконец.
— Да.
Я встал и подошел к картине поближе.
— Но глаза живые… Она смотрит…
Ее глаза смотрели. Они следили за мной из-под прикрытых век, куда бы я ни отходил. Коротко обстриженные каштановые волосы отливали живым блеском. Белела почти прозрачная кожа. Округлые хрупкие плечи были отведены назад, виднелся кусок колючей проволоки, которым были скручены за спиной ее руки. Легкая дымка холода и оцепенения окутывала тело.
— И все же — что это? — не удержался я от вопроса.
— Только то, что вы видите! — отрывисто бросил художник и завесил картину. — Только то, что вы видите, и ничего другого, — недовольно повторил он. — Загубленная юность. Освенцим… Я был здесь узником номер шестьдесят две тысячи четыреста двадцать один, красный треугольник. Меня арестовали за карикатуру, которую я набросал на бумажной скатерти в одном краковском кафе. В Освенциме меня заставили работать «по специальности»: писать тушью номера на куртках заключенных и рисовать треугольники — красные для политических, зеленые для уголовников, желтые для евреев… Однажды я навлек на себя гнев одного блокфюрера и решил отсидеться в подвале, где была мертвецкая, — туда сваливали трупы из больницы и после расстрелов. Я надеялся пробыть там до вечерней переклички или пока не придет машина из крематория. Прибежал, открыл дверь — и увидел Ее. Я видел ее всего несколько секунд, пока не прикрыл за собой дверь. Но и в кромешной темноте она неотступно была у меня перед глазами. Я думал, она спит, и не двигался, боясь ее разбудить. Заслышав шаги, я спрятался среди трупов и вдруг нечаянно коснулся ее. Она была как лед. Ее расстреляли на рассвете, пулей в затылок… После войны я сто раз принимался ее рисовать. Но не мог добиться сходства, хотя глаза запомнили ее прочно. Понадобилось вернуться, открыть эту тяжелую кованую дверь, снова увидеть этот подвал, чтобы она получилась. Мне не давала покоя ее поруганная, отнятая молодость. И моя тоже. И всех, кто погиб и кто выжил… Мне было тридцать пять, когда меня арестовали. Сейчас мне немногим за пятьдесят, да, да. А выгляжу я на все семьдесят, я знаю. Не написать ее я просто не мог. Я сделал это для себя и для всех: чтобы видели, чтобы не забывали.
Мы расстались поздно. Гроза прошла. Но дождь все лил и лил над притихшим лагерем.
Перевод А. Старостиной.
ТЩЕСЛАВИЕ
Майским утром профессор Модроган ворвался в аудиторию к Беноне Ионеску-Симерии прямо посреди лекции по эстетике и, подозвав его к себе, прошептал на ухо:
— Сногсшибательная новость: Ботяну покончил с собой.
— Что-что? — переспросил Ионеску-Симерия.
По лицу Модрогана никогда нельзя было понять, шутит он или говорит серьезно.
— Что слышал: Валентин Ботяну покончил с собой. Я узнал об этом две минуты назад от декана. Ему сообщили строго официально. Так что никаких сомнений.
Ионеску, как в столбняке, глядел на коллегу.
— Да что ты так на меня уставился? — прошипел Модроган и вдруг без тени шутовства добавил: — Ты что, считаешь, что я в такую минуту способен острить?
— Ботяну? — вырвалось у Симерии. До него дошел наконец смысл сказанного. Но Модроган стиснул ему руку, напоминая, что это секрет, что студенты не должны ничего знать, и Симерия понизил голос: — Покончил с собой? Не может быть. Я же его на днях видел. Кажется, в воскресенье. И потом, — какие, однако, дурацкие мысли лезут в голову, — и потом, он был мне… — тут Симерия вовремя спохватился и смолк.