Выбрать главу

Ионеску-Симерия не полез за словом в карман, его острого языка недаром боялись, и цинично отрезал, что готов оказать подобную же услугу и Модрогану, за ним дело не станет. А потом бросил трубку и выдернул телефонный шнур из розетки.

В квартире было душно, хотя утром он нарочно не поднял шторы, чтобы ее не нагрело солнце. Он прошел в мастерскую, теперь служившую гостиной, где он сохранил богемную обстановку своей молодости, где годами стояли начатые скульптуры — его невоплощенные замыслы — и где ему нравилось подчас принимать ту или иную восторженную студентку, — раздвинул занавески огромного, как витрина, окна и открыл фрамугу. Дурнота не только не отпускала, но делалась невыносимой. Он поискал в холодильнике виски — спиртное у него всегда водилось, даже тогда, когда исчезало из продажи и приходилось прибегать к услугам кельнеров «Капши», получавших кое-что по спецзаказам из-за границы, — налил полный стакан, бросив туда и несколько кубиков льда, залпом выпил. Ему сразу же полегчало. Он налил еще стакан и отставил его на круглый, обитый медью столик, купленный у одного турка. Опасаясь нежелательных визитов — как она его умоляла сегодня, эта Анна-Мария, — он пошел к двери и отключил звонок. Снял пиджак, повесил его на спинку стула, ослабил галстук и расстегнул ворот рубашки. Выходя из прихожей, он мельком взглянул в зеркало у входной двери и испуганно остановился. Смуглое, даже зимой как будто загорелое лицо теперь было мертвенно-бледным, даже чуть синюшным. Он оттянул рукой кожу на щеках, разглядывая круги под глазами. В пятьдесят лет у него сохранились отличные зубы, матовая и гладкая кожа — складки у рта, как печать зрелости, только подчеркивали определенность черт. Овал лица не утратил тонкости, а серебряные нити в густых, темно-каштановых волосах лишь оттеняли его моложавость. Голубые глаза, по-юношески ясные и живые, пугали своим пронзительным и пытливым взглядом — взглядом захватчика. Ибо как только он обнаружил в себе тайный дар ловца душ, тотчас же появилась и потребность пускать этот дар в ход, и со временем это вошло в характер.

Но теперь его уверенное, тщательной чеканки лицо выдавало усталость и тревогу. Весть о смерти Ботяну прогремела как гром среди ясного неба, но не меньше поразила его и собственная реакция — идиотская мысль про сто лей. Он яростно отвергал возможность подобной мелочности, она унижала его и была будто навязана со стороны — ему, который всегда отдавал себе отчет во всех своих действиях.

В своей жизни Ионеску совершал немало такого, что озадачивало других, — поступков небезупречных, может быть, даже отталкивающих, — но для него лично не лишенных смысла, поскольку он привык подводить рациональную базу под каждый свой жест. На этот раз что-то серьезное ускользнуло из-под его контроля, бесстыдно обнажив скрытую черту натуры, одно предположение о которой он в другое время отмел бы с негодованием.

Стакан на турецком столике запотел. Он отпил виски и бросился на диван, низкий и широкий, настоящий гаремный диван.

Теперь надо было припомнить, о чем они говорили с Ботяну в воскресенье вечером, когда тот как бы случайно повстречался ему возле «Капши» и когда он, Ионеску, желая развеяться после необычно обильного ужина, сам предложил пройтись. Странно, но из их разговора, кроме каких-то обрывков, ничего не всплывало. Зато мысль о своей злосчастной подсознательной реакции, о копеечном сожалении терзала его неотступно, не давая навести в голове порядок. Он ворочался на диване, пытаясь найти удобную позу и расслабиться, но безуспешно. Тогда он встал, допил виски, налил еще и снова повалился лицом вниз на прохладное шелковое покрывало.

Смутно вспомнилось, что в какой-то момент Ботяну заговорил о праве на последний протест — самоубийство. Нет, кажется, наоборот, это он сказал, а Ботяну в ответ усмехнулся. Да, конечно, он усмехнулся и добавил, что такие вещи делают, а не обсуждают. Тогда Ионеску не придал значения тону, каким Ботяну произнес эти слова, ему и в голову не пришло заподозрить, что свое решение тот уже принял… Подумать только, два часа провести в обществе человека, который знает, что вот сейчас вы расстанетесь и он пойдет и покончит с собой, — и за эти два часа ничего не заметить, не почувствовать, не испытать никакой потребности глубже вникнуть в состояние человека, который сам себе вынес смертный приговор! Его, Ионеску, ввела в заблуждение внешняя невозмутимость Ботяну: в его улыбке снисходительность так тонко мешалась с презрением, что хотелось надавать ему пощечин и тут же — умолять о прощении. В силу странной особенности своей памяти, Ионеску мог воспроизвести только то, что говорил он сам, а реплики Ботяну как будто тонули в неясном бессмысленном шуме, хотя тот изъяснялся, как всегда, ясно, логично и по существу. Один раз Ботяну похвалил жизненную силу Шумера, его напористость, способную смести с дороги любое препятствие, и за этой похвалой Ионеску только теперь разглядел иронию. Тогда же он с удовольствием стал дорисовывать свой портрет в свойственной ему выспренней и несколько схоластической манере, столь далекой от простоты и прямоты Ботяну.