Так, штрих за штрихом, Ионеску-Симерия восстанавливал свой последний вечер с Ботяну. Но скоро устал и бросил. Только одна неотвязная мысль буравила мозг: сто лей. Теперь он отчетливо вспомнил: это был единственный за весь вечер раз, когда он взглянул Ботяну в лицо. Ни в ком другом он не замечал такого сочетания противоположных начал — смирения и гордыни. Если бы он взялся когда-нибудь писать с него портрет, он попробовал бы уловить именно это выражение. Жалкий, когда он просил, не объясняя, зачем ему деньги; высокомерный, когда обещал их вернуть, что теперь уже невыполнимо. Может быть, именно эта ложь, первая за все время их знакомства, и вызвала у Шумера мысль, от которой ему делалось совестно.
Он тяжело приподнялся, взялся было за стакан, но передумал, в голове и так шумело. Взгляд задержался на желтоватой жидкости, в которой дотаивали оплывшие льдинки. За окном темнело, это чувствовалось по удлинившимся теням и по свежести, веющей от приоткрытого окна. Вдруг ему показалось, что виски в стакане помутнело, диван качнулся, красная штора, сдерживающая напор заката, размякла, разжижилась и заструилась куда-то — медленно, тягуче. Стояла свинцовая, холодящая лоб тишина, гул города отодвинулся далеко, а в самой комнате все замерло.
И тут зазвонил дверной звонок, настойчиво, громче обычного. Кто-то снова и снова нажимал на кнопку. Ионеску четко помнил, что отключил звонок, и все же по дому шел оглушительный, невыносимый трезвон. Дверь в прихожую была открыта, и он ясно видел, что шнур от звонка болтается, выдернутый из розетки. Значит, это звенит в ушах? Но в тот же миг раздался стук в дверь. Сначала слабый, потом все сильней. Удары были глухие, как будто колотили свертком тряпок или подушкой. Там явно кто-то был — заметил, что напрасно нажимает на кнопку звонка, и в отчаянии принялся стучать. Ионеску хотел было заткнуть уши и вдруг услышал собственный крик.
— Кто там?
— Это я, — донесся до него спокойный, усталый, как бы гаснущий голос, от которого у Шумера мороз пошел по коже. Он узнал этот голос. И спросил почти шепотом в надежде, что его не услышат.
— Кто «я»?
— Я, Ботяну, открой.
Так. Или это дурацкий розыгрыш, или он сходит с ума. Ионеску вжался лицом в шелковое покрывало, тут же намокшее от пота, и решил молчать. Но удары в дверь возобновились. Чем это он? Чем он стучит?
— Чем это ты, господи?
— Ладонью, чем же еще, ты что, не слышишь?
— Что тебе надо?
— Открой.
— Нет, что тебе надо?
— Я пришел вернуть тебе деньги… И поблагодарить. Они доставили мне удовольствие… Ну, открывай же.
Нет, чепуха, это кто-то его разыгрывает, нашли чем шутить. Какой там Ботяну, Ботяну три дня как умер, его нашел молочник — догадался по трем бутылкам скисшего молока и по запаху…
— Черт с ними, с деньгами, отдашь в другой раз.
— Нельзя. Нет другого раза. Я должен отдать сейчас. Как обещал.
— Ладно, считай, что ты их мне уже отдал, все в порядке. И уходи, оставь меня.
— Отдам и оставлю. Иначе нельзя.
— Ты напрасно теряешь время. Дверь на замке и на собачке.
— Да?.. Посмотрим…
И Ионеску не то услышал, не то почувствовал, как Ботяну кружит вокруг его квартиры. Но как это возможно? Ведь квартира высоко, и она не единственная на четвертом этаже. Значит, Ботяну проходит сквозь стены? И как в кошмаре — потому что у него было четкое ощущение кошмара и одновременно яви, словно ему снился сон во сне, — он увидел, как Ботяну, сплющившись, проскользнул под потолком в щель фрамуги. Встав подле Ионеску в ногах дивана, он разом обрюзг, приняв вид трупа, обнаруженного молочником, и распространяя приторный, тошнотворный запах.
— Вот сотня, Шумер, — сказал он, бросая купюру на диван. — Не обижайся. По-другому я не мог… Ты слышишь? Я принес тебе одолженную сотню.
Нет, не поднимать глаз. Он был страшен. Лежа ничком, Ионеску видел только вздутые лодыжки, распирающие башмаки, шнурки, готовые лопнуть, и расходящиеся швы на брюках.
— Как, ты даже видеть меня не хочешь? — печально проговорил Ботяну. И Ионеску почувствовал на затылке руку — рыхлую, холодную, тяжелую, как земля, насильно поворачивающую его голову лицом вверх.
— Я же сказал тебе: прощай…