Он за свою долгую жизнь немало натерпелся от собак и боялся их.
— Прочь, пр-р-рочь! — сердито крикнул он, отворачиваясь и упираясь красивыми сухими руками в белую грудь Леди. В его гортанном голосе была какая-то пугающая сила, словно голос этот исходил из дикой тьмы, неведомой никому из нас.
Собака неистово тыкалась мордой ему в ухо и так била хвостом, что журналы посыпались на пол. Все пришло в движение, отец бросился на подмогу, но прежде чем он подоспел к дивану, дед сам встал. И мы все трое, вместе с собакой, которая вертелась у нас под ногами, ворвались в кухню.
Мама, наверное, решила, что на нее идет карательный отряд, и крикнула:
— Она так жалобно лаяла, вот я ее и впустила!
Мне показалось, что она чуть не плачет, и я удивился. Сам-то я только притворялся, будто жалею собаку. И даже лая ее уже не слышал. Шея у мамы пошла красными пятнами, и я понял, что она сердится. Мне вдруг захотелось на воздух; она внесла в эту толчею такой ослепительный накал, что меня со всех сторон как будто пленкой обволакивало. Я почти никогда не знал, отчего она сердится; настроение у нее менялось, как погода. Неужели действительно дурацкие пререкания отца с дедом задели ее за живое? Или это я виноват, что так дерзко мешкал? Я не хотел, чтобы она рассердилась на меня, сел за стол в своей жесткой куртке и снова глотнул кофе. Он был все еще горячий. С первого же глотка я обжегся и уже не чувствовал вкуса.
— Ах черт, — сказал отец, — уже без десяти. Если мы не выедем сию минуту, меня уволят.
— Это по твоим часам, Джордж, — сказала мама. Ну, раз она за меня вступилась, значит, я тут ни при чем. — А по нашим у тебя еще семнадцать минут.
— Ваши врут, — сказал он. — А Зиммерман только и выискивает, к чему бы прицепиться.
— Поехали, поехали, — сказал я и встал.
Первый звонок в школе давали в восемь двадцать. До Олинджера было двадцать минут езды. Я чувствовал, как уходящее время все сильнее стискивает меня. Стенки пустого живота словно слиплись.
Дед пробрался к холодильнику и взял с него буханку мейеровского хлеба в красивой упаковке. Он так явно подчеркивал свое старание быть незаметным, что все мы поневоле взглянули на него. Он развернул целлофан, отрезал ломоть белого хлеба, сложил его вдвое и ловко запихнул целиком в рот. Рот у него растягивался просто удивительно; беззубая бездна открылась под пепельными усами и поглотила хлеб. Людоедское спокойствие, с каким он это проделывал, всегда раздражало маму.
— Папа, — сказала она, — неужели нельзя удержаться и не терзать хлеб, пока они не уедут?
Я в последний раз глотнул горячего кофе и пробрался к двери. Мы все топтались на маленьком квадрате линолеума, между дверью, стеной, на которой тикали часы, холодильником и раковиной. Повернуться было негде. Мама в это время протискивалась мимо деда к плите. Он весь сжался, его темная фигура, казалось, была пригвождена к дверце холодильника. Отец стоял неподвижно, возвышаясь над нами, и через наши головы декламировал перед невидимой публикой:
— Поехали на бойню. Проклятые дети, их ненависть засела у меня в кишках.
— Вот так он шуршит целыми днями, и мне начинает казаться, что у меня, в голове крысы, — сказала сердито мама, и на лбу у нее, у корней волос, появилась ярко-красная полоса. Протиснувшись мимо деда, она сунула мне холодный тост и банан. Чтобы взять их, мне пришлось зажать учебники под мышкой. — Бедный мой недокормыш, — сказала она. — Единственное мое сокровище.
— Поехали на фабрику ненависти! — крикнул мне отец.
Чтобы доставить маме удовольствие, я помедлил и откусил кусочек тоста.
— А я если кого ненавижу, — сказала мама, обращаясь не то ко мне, не то к потолку, когда отец наклонился и коснулся ее щеки губами — поцелуями он ее не баловал, — так это людей, которые ненавидят секс.
Дед, притиснутый к холодильнику, воздел руки и с набитым ртом произнес:
— Благослови господь.
Он не упускал случая сказать это, подобно тому как вечером, забираясь на «деревянную гору», всегда желал нам «приятного сна». Его руки были красиво воздеты в благословении, и в то же время казалось, будто он сдается в плен и выпускает на волю крохотных ангелов. Лучше всего я знал его руки, потому что у меня, единственного в семье, были молодые глаза и я должен был вытаскивать маминым пинцетом маленькие коричневые колючки, которые после прополки сорняков застревали в сухой, нежной, прозрачно-крапчатой коже его ладоней.