А сейчас его бледное круглое лицо склонилось надо мной в полумраке приемной, и он, прищурясь, рассматривал мой лоб. Он сказал:
— Кожа у тебя как будто чистая.
— Да, пока куда ни шло, — сказал я. — Хуже всего будет в марте и в апреле.
— На лице почти ничего не заметно, — сказал он.
А я-то думал, на лице совсем ничего нет. Он взял меня за руки — я почувствовал ту же уверенную хватку, которую когда-то чувствовала мама, и осмотрел мои ногти при свете, сочившемся из кабинета.
— Да, — сказал он. — Следы есть. А грудь как?
— Скверно, — сказал я, боясь, что он вздумает меня осматривать.
Он моргнул тяжелыми веками и выпустил мои руки. Он был в жилете, без пиджака, рукава рубашки выше локтей охватывали черные резинки, похожие на узкие траурные ленточки. Цепочка от часов золотой дугой, как маятник, покачивалась у него на животе, поверх коричневого жилета. На шее висел стетоскоп. Он включил свет, и люстра из коричневого и оранжевого стекла на черном металлическом каркасе пролила на заваленный журналами стол лужицы света.
— Ты, Питер, посиди здесь, почитай, а я пока кончу с твоим отцом.
Из кабинета раздался серьезный голос отца:
— Пускай мальчик войдет, док: я хочу, чтобы он слышал ваш приговор. Моя судьба — это его судьба.
Я вошел робко, боялся, что отец голый. Но он был одет и сидел на краю маленького жесткого стула с немецким трафаретным узором. Здесь, в ярко освещенном кабинете, мне показалось, что его лицо побелело от боли. Кожа на лице одрябла; в углах губ, искривленных улыбкой, выступила слюна.
— Что бы ни ждало тебя в жизни, мальчик, — сказал он мне, — надеюсь, тебе никогда не придется свести знакомство с ректоскопом. Б-р-р!
— Уф, — запыхтел док Апплтон и тяжело опустился за письменный стол во вращающееся кресло, сделанное для него словно по мерке. Его короткие толстые руки с ловкими белыми пальцами привычно и уверенно легли на резные деревянные подлокотники с завитушками на концах. — Ваша беда, Джордж, сказал он, — в том, что вы никогда не щадили свое тело.
Чтобы не мешать, я сел в сторонке на высокую белую металлическую табуретку возле столика с хирургическими инструментами.
— Вы правы, — сказал отец. — Ненавижу эту уродливую оболочку и сам удивляюсь, как это она служила мне целых пятьдесят лет.
Док Апплтон, сняв стетоскоп с шеи, положил его на стол, и он, изогнувшись, замер, словно убитая резиновая змея. Стол был широкий, старинный, с раздвижной крышкой, и на нем в беспорядке лежали счета, пакетики для пилюль, рецептурные бланки, карикатуры, вырезанные из журналов, пустые склянки, бронзовый нож для разрезания бумаги, синяя коробка с ватой и серебряный зажим в форме «омеги». Кабинет состоял из двух половин — передней, где были письменный стол, стулья, столик с инструментами, весы, таблица для проверки зрения и цветы в горшках, и задней, сокровенной, где за перегородкой из матового стекла хранились на полках лекарства, словно бутылки с вином и кувшины с драгоценностями. Туда доктор удалялся после осмотра больного, а потом выносил несколько пузырьков с сигнатурками, и оттуда всегда шел сложный медицинский запах сахарного сиропа, ментола, аммиака и сушеных трав. Этот целительный запах чувствовался еще в прихожей с половиком, гравюрой и гипсовой подставкой для зонтов. Доктор повернулся к нам в своем кресле, лысина у него была не такая, как у Майнора Креца — у того она была блестящая, шишковатая, морщинистая. А у дока Апплтона череп был гладкий, покатый, чуть тронутый розоватыми крапинками, которые, наверно, только я и замечал, зная, что это псориаз.
Он ткнул в сторону отца большим пальцем.
— Понимаете, Джордж, — сказал он, — вы верите только в душу. А на тело свое смотрите как на лошадь — знай езди, пока не придет время слезать. Вы заездили себя. Не жалеете свое тело. Это противоестественно. Отсюда нервное перенапряжение.
Табуретка была неудобная, а от философствований дока Апплтона мне всегда становилось неприятно. Я решил, что приговор уже вынесен, и, раз доктор позволяет себе читать эту нудную нотацию, все в порядке. Но все же на душе у меня кошки скребли, и я рассматривал изогнутые зонды и кривые ножницы, словно это были буквы, складывавшиеся в слова. «Ай, ай!» повизгивали они. Среди этих серебристых восклицаний — игл, ланцетов, полированных зажимов — был молоточек, которым бьют по колену, и от этого нога дергается. Молоточек был трехгранный, из твердой красной резины, с блестящей рукояткой, выгнутой, чтобы врачу сподручней было держать. Помнится, в первые разы, когда меня приводили к нему в кабинет, этот молоток особенно привлекал мое внимание. Темно-оранжевая головка, похожая на наконечник стрелы, казалась чем-то древним, как бы пращуром всех остальных инструментов. Он был похож на наконечник стрелы и в то же время на ось, и мне казалось, что он, весь покрытый крошечными вмятинами и трещинками от времени и долгого употребления, опускался в глубь времен и там, простой и весомый, в конце концов становился стержнем Вселенной.