Кэрель оскорбляет боцмана. Боцман:
— Я налагаю на вас взыскание.
— Тоже мне, умник нашелся, может, дашь немного мозга жопу помазать!
Я с наслаждением подписал приказ о наказании Кэреля. Однако ему удалось избежать суда военного трибунала. Я хочу, чтобы он был мне обязан и всегда помнил об этом. Он улыбнулся. И вдруг я до конца постиг весь ужасный смысл выражения: „Он еще жив“, относящегося к раненому и бьющемуся в предсмертных судорогах человеку.
Складка на моих офицерских брюках не менее важна, чем мои нашивки.
Я люблю море. Бьющее по воде лошадиное копыто. Битва кентавров.
Кэрель бросает товарищам: „Ветерок!“ Или: „Ветер!“ И плавно и уверенно, как корабль под парусами, идет дальше.
Рука мастера коснулась каждого завитка, каждого мускула, глаза и ушной раковины, придав им совершенную форму. Из мельчайших складок и самых укромных уголков его тела исходят волнующие меня лучи: сгиб его пальца, пересечение линий руки и шеи пробуждают во мне волнение, в которое я сам добровольно погружаюсь, чтобы потом сильнее ощутить нежное прикосновение его живота, такого же нежного, как прикосновение усыпанной сосновыми иглами земли в лесу. Осознает ли он сам красоту своего тела? А его силу? Днем через порты и арсеналы он тащит на себе нагромождение теней и всю тяжесть сумерек, где отдыхают и набираются сил тысячи взглядов, ночью же на его плечи ложатся горы света, а его бедра победоносно разгоняют волны родного моря, океан затихает и ложится к его ногам, его грудь колышется и тонет в благоухании. На борту этого корабля его присутствие столь же удивительно — и столь же дико и бессмысленно, — как присутствие здесь кнута, извозчика, белки или пучка зеленой травы. Утром, проходя мимо меня — я не знаю, заметил ли он меня, — он двумя пальцами, в которых была зажата зажженная сигарета, сдвинул свой берет назад и сказал, обращаясь к кому-то неведомому, скрытому в дневном воздухе:
— Если хочешь выделиться, то носи его так.
Переливающиеся на солнце великолепные каштановые и светлые кольца его волос покрыли верхнюю часть его лба. Я смотрел на него с легким презрением. Конечно же, в это время он еще находился под впечатлением сияющих ночных гроздьев, сорванных им в беседках на берегу с тех самых лоз, которые какие-нибудь легкомысленные девы посадили в память о себе.
Я люблю его. Офицеры навевают на меня скуку. Почему я сам не матрос! Я стою на ветру. Холод и боль сжимают мою голову, увенчивая меня металлической тиарой. Я расту и таю.
Настоящим Моряком может быть только тот, кого я люблю.
Плакат был великолепен: одетый в белое матрос с винтовкой, опоясанный ремнем и кожаным патронташем. Гетры. Сбоку штык. Пальма. Павильон. Выражение лица суровое и презрительное. Ему восемнадцать лет. И смерть ему не страшна!
„Посылать этих крепких и гордых парней на смерть! Корабль с пробоиной медленно погружается в воду, а я один — сопровождаемый, быть может, только этим вооруженным матросом, который должен умереть вместе со мною, — стоя на носу, наблюдаю, как тонут эти прекрасные юноши.“
Говорят, что корабль оседает.
Замечают ли остальные офицеры мое состояние и мое смятение? Я бы не хотел, чтобы это хоть как-то сказалось на моем служебном положении и моих отношениях с ними. Все это утро я был поглощен созерцанием воображаемых образов молодых людей: воров, жестоких воинов, сутенеров, улыбающихся кровавых грабителей и т. д. Вернее, я только пытался представить их себе, чем видел на самом деле. Они появлялись и тут же мгновенно рассеивались. Это были, как я уже сказал, образы молодых людей, которые на одну или две секунды мне удалось вызвать в своем воображении.
Пусть он подставит свои бедра, и, садясь, я облокочусь на них, как на ручки кресла!
Морской офицер. Подростком и даже в годы ученичества я и не думал о том, что профессия моряка предоставит мне такое великолепное алиби. Можно спокойно оставаться холостяком. Женщины не спрашивают вас, почему вы не женаты. Они даже вас жалеют, потому что вы не знали настоящей любви, а только — мимолетные увлечения. Море. Одиночество. „Женщины в каждом порту.“ Никто не интересуется, помолвлен я или нет. Ни товарищи, ни мать. Мы постоянно странствуем.
С тех пор, как я полюбил Кэреля, я стал не так взыскателен по службе. Любовь смягчила меня. Чем сильнее я люблю Кэреля, тем больше пробуждается во мне женщина, которую невозможность получить удовлетворение делает нежной и грустной. Думая о том, к чему могут привести мои странные отношения с Кэрелем, какие унижения и внутренние потрясения мне еще предстоит пережить, я невольно спрашиваю себя: „Зачем?“
Снова видел адмирала А… Кажется, вот уже двадцать лет, как он вдовец. Тихий и постоянно улыбающийся, он сам напоминает собственную вдову. Сопровождающий его повсюду молодец (его шофер, а не ординарец) знаменует собой приход его второй молодости.
Я вернулся из десятидневной командировки. Встреча с Кэрелем производит во мне и вокруг меня в переливающемся на солнце воздухе нечто вроде легкого сотрясения, трагического и нежного одновременно. Весь день плывет, как в тумане: я вернулся, я вернулся навсегда. Кэрель знает, что я его люблю. Он мог догадаться об этом по тому, как я смотрю на него, и я вижу, что он знает, по его пьянящей нагловатой улыбке. Он не сомневается, что я привязан к нему, и можно заметить, как он старается привязать меня еще сильнее. Охватившее нас смущение позволяет нам лучше почувствовать исключительную целомудренность этого дня. Даже если бы представилась такая возможность, я бы не смог сегодня вечером заниматься любовью с Кэрелем. Как, впрочем, и с кем-нибудь другим. Радость возвращения наполнила меня огромным счастьем и вобрала в себя всю мою страсть.
Несмотря на туман, я шел и издали следил за Кэрелем. Он вошел в самый грязный здешний бордель, „Феерию“. Наверняка он подвизается там в качестве сутенера. Спрятавшись в туалете, я наблюдал еще несколько минут. Он не вышел.
Сегодня мне исполнилось тридцать два года. Я устал. Я неплохо сложен, но до него мне далеко. Не расхохочется ли он, когда увидит меня обнаженным?
Вот уже два месяца Кэрель служит у меня ординарцем. Мне становится все труднее сдерживать себя, тщательно взвешивать каждое свое слово, соизмерять жесты. Мне хотелось бы броситься ему в ноги и дать ему себя растоптать, или же пусть любовь его самого бросит к моим ногам. Расшевелить этого утонченного юношу не так просто, его тело излучает какую-то непонятную силу, которая переполняет его и, не находя себе применения, производит пугающее впечатление, стоя перед ним, я испытываю такое же чувство, как если бы видел летящую на меня крепость. Что он со мной сделает? Куда он меня несет? К какой грандиозной губительной космической катастрофе?
Я нажимаю мизинцем на один рычаг. А если попробовать на другой?»
«Мне снился кошмарный сон. Я могу восстановить только следующее: мы (десяток незнакомых между собой человек) находились в конюшне. Один из нас должен был его (я его не знаю) убить. Какой-то юноша согласился сделать это. Приговоренный к смерти был абсолютно невиновен. Мы наблюдали, как совершается убийство. Добровольный палач нанес в зеленоватую спину несчастного несколько ударов вилами. Над жертвой внезапно появилось зеркало, и мы увидели, как побледнели наши лица. По мере того как спину жертвы заливала кровь, они становились все бледнее. Палач колол из последних сил. (Я уверен, что верно передаю этот сон, потому что я его не помню и слова сами слагаются во фразы.) Безвинно осужденный на смерть, претерпевая жестокие страдания, помогал убийце. Он указывал, куда наносить удары. Он сам активно участвовал в этой драме, хотя в его глазах и застыл горький упрек. Еще я заметил, что убийца был красив и осенен каким-то дьявольским сиянием. Из-за этого сна весь день оказался как бы забрызган кровью. Можно было даже сказать: день получил кровоточащую рану».
Робер держался за Мадам Лизиану, которой он, к своему стыду, вынужден был все больше и больше подчиняться. Хозяйка уже не сомневалась в своей власти над ним. Однажды вечером, когда она терлась о него своими пышными формами, он в раздражении отбросил щекотавшие его волосы. Продолжая ласкаться, она томно прошептала:
— Ты меня не любишь.
— Я тебя не люблю?
Испустив этот приглушенный крик протеста, Робер внезапно решил засвидетельствовать свою преданность следующим образом: обхватив двумя руками голову своей любовницы, он засунул свой нос ей в рот и поболтал им там. Когда он его вытащил, оба разразились смехом, пораженные неожиданностью и непосредственностью этого доказательства любви. Действительно, следует учесть, что Робер всегда ненавидел эту так нравившуюся Мадам Лизиане игру. Но именно ее он внезапно и выбрал, чтобы выразить свой протест против обвинения любовницы, и здесь явственно проявилась его по-детски нежная душа и стремление — воистину героическое, ибо этот жест был всего лишь провокацией — избавиться от материнской опеки «Феерии».