у вас. Мельхиоровая, к тому же. Не дешёвая. — Не знаю как она появилась в доме, — пожимает плечами Анна Павловна, — до меня это ещё было. Папка, наверно, купил. Старая она очень. Пережила многое. — Я вижу, что она старая. У неё и дата производства есть, вот! — переворачиваю лампу и показываю ей гравировку. Анна Павловна берёт в руки керосинку, стягивает со лба на переносицу очки и разглядывает заводской штамп. — Давно я не встречала название Царицын. Это же при царях наш город Царицином звали. При Сталине его в Сталинград переименовали. А уж потом в Волгоград. Отец мой ещё при царе родился. А я при Сталине. В тридцать шестом году. Аккурат за пять лет до начала войны, — она печально вздохает, возвращает лампу на стол и на секунды задумывается. Невидящий взгляд обращён к окну, залитому дождём, но видно, что не цветущий абрикос она пытается разглядеть по ту сторону стекла. Её взор обращён гораздо дальше. Дальше чем время, туда, где прошло её военное детство. Судорожный вздох и Анна Павловна возвращает очки на лоб и обернувшись ко мне, уже с улыбкой предлагает, — А давай мы сейчас борщика со сметанкой домашней с тобой поедим, потом разогреем картошечки, нарежем огурчики. Я наливочку вишнёвую налью. Ты не смотри, что мне восемьдесят с длинным хвостиком. Я ещё огого! Силы и жизни во мне — на троих хватит. Так, под наливочку, да под огурчики, я тебе кое-что расскажу. Как мне эта лампа пережить самую страшную ночь помогла. Охотно соглашаюсь. Суечусь в предвкушении интересной истории, помогаю хозяйке накрыть на стол. Почти залпом сметаю с тарелки ароматный борщ. Такой вкусный, что ем даже без хлеба. С возгласом: "Я сейчас" сбегаю из-за стола, в два шага оказываюсь в своей комнате, где всё ещё ждут меня раскрытый ноутбук и заиндевевший кофе. Пингвины, видимо, заслышав мои шаги спрятались куда-то за чашку, чтоб после моего ухода возобновить своё конькобежное развлечение. Хватаю свой неразлинованный блокнот и ручку. Буду записывать, чтоб не забыть ни одного слова. Возвращаюсь в гостинную-кухню. Анна Павловна уже прибрала тарелки из-под борща и поставила другие, наполненные дымящейся картошечкой с золотистой корочкой. Посреди стола стоит тарелка с нарезанными круглыми колёскиками огурцами, заманчиво поблёскивающие слезинками рассола. — Куда бегала, непоседливая? — незлобно спрашивает хозяйка. В руках граненый графинчик с густо-бардовой жидкостью. — За тетрадкой, чтоб рассказ ваш записывать, Анна Павловна, — признаюсь я и возвращаюсь на своё место. Вместе с графином на столе появляются пятидесятиграмовые стопки. Такие же граненые, на длинной ножке, как у фужера рюмки, которые тут же с тягучим бульканьем наполняются наливкой. Нас окутывает вишнёвым ароматом. — Ну, что, Светуля, с девятым маем нас! — Анна Павловна поднимает вверх свою рюмку. — С праздником, дорогая! — фамильярно подхватываю и чокаюсь с гостепреимной хозяйкой. Опорожнив разом всю рюмку наливки, Анна Павловна щурится, туго переводит дыхание и тянется вилкой к огуречным колёсикам. Я же лишь немного отпиваю напиток. Наливка получилась крепкой, лишь чуть слабее самогонки. Винные пары дают в нос и в горло. Забываю дышать. Запить бы. Чем угодно, хоть рассолом. От горла до желудка растекается горячий пар. Вдох! Теперь я понимаю Анну Павловну и тоже тянусь к огурчикам. Разжёвываю. У них бочковой прикус. — Да ты картошечкой её, картошечкой, — советует моя собутыльница, — она оттянет спирт, полегче станет. Я ведь, для чего её налила? Я, Светуля, до сих пор на трезвую голову вспоминать об этом не могу. Хоть и ребёнком тогда была, а всё помню как сейчас. Анна Павловна утирает передником рот, тем самым, которым пол часа назад пыль с огуречной банки вытирала, и начинает свою повесть. *** Мне тогда пять лет было, когда война началась. Папку сразу мобилизовали на фронт. Мать на тракторный завод трудиться пошла. Меня и брата восьмилетнего одних дома оставляла. А куда деваться, война же. Год мы только слушали по радио о войне, а уже летом сорок второго года, она добралась и до нас. Полтора года нам пришлось в этом вариться. Немцы напали на нас семнадцатого июля. Все знали, что фашисты подступаются к Сталинграду, но горожан не эвакуировали. Сталин не разрешил. Об этом я узнала лишь спустя время, когда заканчивала школу. Мать рассказала. Ещё в начале лета жители видели как из города вывозят партархив, ценности, скот и колхозное имущество. Вагонами зерно отправляли, а людей успокаивали, мол, война до Сталинграда не дойдёт. Даже когда линия фронта подошла к шестидесяти километрам к городу, никого не пытались спасти. Сталинградцы наивно думали, что эвакуация просто откладывается, и скоро на станцию приедет поезд и всех спасут. В начале июля я подслушала разговор соседки с матерью. Перекинувшись через заборную ограду та громко шептала матери, пока я возилась в малиновом кустарнике. — Нас не эвакуируют! Сталин не разрешил эвакуацию гражданских, даже детей! — с паникой в голосе нашептывала соседка. — Да, ну, Галина! Не может быть! Сталин позаботится о нас, это всё слухи, — отмахнулась мама. — Мне Катерина говорила перед отъездом. Ты же знаешь, что Катькин муж партработник. Так вот, некоторых все-таки пытались вывезти из города. Но когда до Сталина дошли слухи, что в Сталинграде, якобы, проводится эвакуация, то он устроил такой разнос Хрущёву! Что тот и думать о сталинградцах забыл. Как ты думаешь, почему тех, кто не работает на тракторном, сгогяют на работы воздвигать оградительные сооружения, да противотанковые рвы копать? А всем говорят, что на город немцы не нападут? Зачем тогда рвы и огорождения? Стоишь там, на своем тракторном у станка, а что в городе твориться и слыхом не слыхиваешь, — хлёстко оборвала свой шепот тётя Галя. После этого мама собрала все съестные припасы, что ещё хранились в доме и снесла их в землянку. Этот земляной холодильник выкопал еще мой дедушка, как только построил дом. В нём можно было даже молоко летом хранить — не прокисало. Настоящий ледник. Туда мать и снесла все, что могла, включая перины и одеяла, чтоб можно было расстелить их на покрытый грубыми досками пол и пересидеть страшные события, которые нас ожидали в ближайшем будущем. Страшные события не заставили себя долго ждать. В середине июля началась бомбёжка. Страшный, долгий вой сирены закладывал уши. Мы с братом забрались под кровать, обезумев от страха. Прижались друг к другу и тряслись не понимая, что происходит вокруг. Про ледник даже не вспомнили. Помню, что я кричала так громко, как могла. Но за сиренами и грохотом врывающихся повсеместно бомб я не слышала своего голоса. Вскоре прибежала мама, вытащила обоих из-под кровати. Схватила обоих за руки и побежала с нами к Волге, к переправе. У реки нас застал очередной налёт немецких самолётов. На берегу лежала огромная труба. Мы спрятались внутри. Вокруг рвались бомбы, земля равалась на части. Труба каталась по берегу. И мы внутри неё. Я билась головой о железные стенки и не чувствовала боли. Все застилал ужас охвативший меня. Страшные минуты налёта длились вечность. Когда, наконец, всё стихло, мы выбрались из трубы и пошли к переправе. Там стоял катер. Офицер который руководил погрузкой, оттолкнул мать рукой, даже слушать не стал. Принимал на катер только раненых бойцов, а на нас, гражданских только рычал, не позволяя подняться на спасительный катер. Тогда с трапа спустился капитан. Он подошел к офицеру и с залитыми кровью глазами закричал офицеру: — Ты что ж, творишь, ирод? Если бабу с детьми на катер не возьмёшь, я не пойду на левый берег! Останемся стоять здесь! Тот повернулся к капитану, наставил на него дуло пистолета и брызгая на китель слюной рявкнул: — Бунт? Да я тебя сейчас, как изменника родины расстреляю на месте! — губы офицера дрожали, пальцы щёлкнули пистолетным курком. — Стреляй! — двинул на него капитан. — А дальше сам управляй судном, как хочешь! — Что ж ты творишь, капитан, — со слезами в голосе проорал офицер, — у меня приказ! Ну, не могу я их взять, понимаешь, не могу. На этом берегу возьму их, а на левом меня под трибунал тут же! Ты же сам под командованием ходишь, понимать должен. Война сейчас, понимаешь, война! Капитан судна понимающе опустил глаза, постоял секунду перед наставленым на него дулом, последний раз взглянул на нас, скоро отвернулся и поднялся на борт, не говоря больше ни слова. Так и остались мы на правом берегу. Катер ушел без нас. В тот день мы поняли, что спасения не будет. Каждый будет выживать как может. Дни потянулись в нескончаемых бомбёжках и перестрелках идущих неподалёку боёв. Внутри постоянно жил страх. Мы ждали конца всему этому, но он так и не наступал. Особенно мучил голод. Съестные припасы, как мама не старалась их растянуть на подольше, быстро закончились. Мы с братом Ларькой на рассвете, в моменты затишья бегали на элеватор, собирали горелое зерно в перемешку с землей. Бывало нам везло. Находили убитых лошадей, срезали с него мясо и варили в котелке вместе с зерном. Остатки хранили в леднике. Туда же складывали неиспользованное полуразложившееся мясо. Помню этот тошнотворный запах. Но голод был сильнее, голод позволял не обращать внимания ни на какие запахи, лишь бы набить живот. Когда в город вошли немецкие солдаты стало вдвойне хуже. Они врывались в дома, отбирали у мирных жителей еду и тёплую одежду, устраивали пьяные оргии, прямо там, в уцелевших домах, в которых пытались выжить стали