— Я зашел к тебе, Тамара, чтобы…
— Что?.. Да идем, идем!
Тамара, сама не своя, взяла Павла за жесткий рукав гимнастерки, повела из комнаты. Там, на свету, она зачем-то остановилась, оглядела его, немножко растерянного, с ног до головы, зачем-то рассмеялась и, не отпуская гимнастерку, сказала с ласковой укоризной:
— Ты бы раньше пришел, а?.. Я ведь… ждала!
— Так ты же сама!..
Она не слушала, не хотела слушать…
— И баян бы взял…
— Баян-то для чего?
— Играл бы!
— Сыграю еще…
Павел мужиковато взял девушку за плечи, встряхнул:
— Что с тобой, Томка? Не узнаю я…
Тамара не ответила: не было сил отвечать… Ослабевшие руки ее упали на мускулистые сгибы локтей Павла, короткие в заусеницах пальцы нервно защипали жесткую ткань, и вся она, нестрогая и покорная, в каком-то ожидании стояла перед парнем, сразу, наоборот, выросшим и в какой-то миг инстинктивно осознавшим свою мужскую силу.
— Эх ты… кержачка! — глухо засмеялся он и нашел прохладными упругими губами ее губы.
V
Влюбленным всегда хорошо. Тамаре и Павлу тоже было хорошо. Май и начало лета работали они в одну смену, в итоге получалось так, что все, что бы они ни делали, — все вместе. И по дороге с завода вместе, и в кино, и на собраниях, и праздники — все вместе…
вспоминал Павел стихи, слышанные в детстве, и где-нибудь в тени белой черемухи неуклюже обнимал подружку. Она отбивалась сначала, колотила по широкой спине крепкими кулаками, парень морщился от боли, но не сдавался, не выпускал из рук своего сокровища.
— Тебе, что, не нравятся стихи? Твои лучше?
Павел лохматил мягкие густые волосы и заунывно, подражая кому-то, читал:
— Павлик, перестань!
— Н-нет уж. Слушай дальше! — и Павел до конца декламировал нелепое Тамарино сочинение, которое писалось после одной столь же нелепой, но и, правда, кратковременной, как все майские грозы, ссоры, и писалось на кухне, где девушка потихоньку от всего света выплакивала свою обиду. Впрочем, кержачка Тамара все свои обиды выплакивала потихоньку и так же писала все свои стихи. Стихи — сочинялись они в редкие минуты, когда вдруг вспыхивает сердце и нельзя уж не думать ни о чем другом, ни делать ничего… — складывались на верх черного резного посудника, и пока только Павел, как-то помогавший подружке убираться к празднику, обнаружил и листал заветную тетрадь.
В цехе они были тоже вместе, хотя и работали на разных участках. Участки их расположены были так близко, что если Тамара потянется к инструментальному шкафчику и при этом повернет голову чуть влево, то обязательно увидит Павла. Он стоит за масляно поблескивающим станком и так старается, что на вылинявшей гимнастерке под лопатками проступают мокрые пятна.
Лица его Тамара не видит, и ей очень хочется, чтобы он оглянулся. Услышав где-то, что люди на расстоянии могут чувствовать взгляд, она долго, не мигая, всматривается в темное пятно на гимнастерке и мысленно приказывает: «Обернись, обернись!» Нет, Павел не замечает, не оглядывается. «Это потому, что я блондинка, — огорчается она, — гипнотизировать могут только черные!..»
Девушка снова принимается за работу и через минуту, как и Павел, забывает обо всем. Перед глазами — тусклый и мокрый торец детали, неохотно въедающийся в него острый зуб резца… И больше ничего, никого — ни Павла, ни очкастого старика Чекина, всучившего ей в отместку неподатливый станок, ни насмешника Игоря Переметова, ни даже Симки Тарабеевой — пушистокосой москвички, о существовании которой после знакомства с Павлом Тамара, кажется, никогда не забывает…
Короткая передышка. Станок Тамары умолкает, и сразу врывается окружающая жизнь — шум соседних станков, редкие человеческие голоса, гул громадного закопченного вентилятора. Но это ненадолго, потому что Тамара в последние дни уже научилась быстро, без прежних хлопот, сменять деталь. И снова работа, снова. А изредка — Павел, его широкая старательная спина.
Однажды — было это уже в конце июня, — потянувшись к шкафчику и по привычке взглянув в сторону Павла, Тамара не увидела его. Через некоторое время посмотрела еще раз — опять нет. «Куда запропастился?» — забеспокоилась она, но искать не пошла: цех, как всегда, в конце месяца штурмовал, и отлучаться было нельзя.