Обстановка была такой, какой ее докладывал Пушкарный. Но в тот период руководству очень часто хотелось иметь более спокойную оперативную обстановку, которая была залогом благоприятного роста. Для них.
Человек независимый и необычайно уравновешенный, Пушкарный был глубоко убежден, что каждый является кузнецом собственной судьбы, а потому верил только в свои силы и возможности. Это же он ценил в других.
Он тяжело переживал только одно — ситуацию вокруг академика Сахарова, которого знал по научным работам и с которым несколько раз встречался в Академии наук. Все, что происходило с Сахаровым и вокруг него, Пушкарный рассматривал как какое-то помешательство двух сторон. Он не понимал, как человек с нераскрытыми до конца возможностями (а Пушкарный полагал, что дело обстояло именно так) может в ущерб науке уйти в политику. Не мог он понять и власть, которая, обладая таким научным генофондом, не научилась им распоряжаться и с ним работать.
Своих взглядов Пушкарный особенно не скрывал, хотя и не трепал языком в коридорах. Однако народная молва довела до всеслышащего уха партийного комитета, что «товарищ чего-то не понимает», и через непродолжительное время Пушкарный последовал за своим кумиром. В те же края, но в еще более закрытый город: Арзамас-16. Бывший город Саров, бывший город Кремлев.
Свой перевод туда Пушкарный не воспринимал как наказание. В конторе умели упаковать дерьмо в красивую бумажку. Напротив, переезд в город своей мечты, где работали великие ученые, где его приятели по институту выросли до профессоров и академиков, молодой офицер воспринял достойно.
На перроне старенького городка в Нижегородской области, вся история которого в прошлом была связана с именем Серафима Саровского, его встречала бородатая братва. С этими импозантными мужиками Пушкарный жил в одной комнате и, еле сводя концы с концами, съел если не саму собаку, то уж вагон собачьих консервов — точно.
Работать долго там не пришлось. Чернобыльская трагедия стала поворотным пунктом в судьбе Пушкарного, как и множества других людей. Вместе с группой офицеров и ученых он вылетел туда в первые же часы. Все, что произошло с Чернобыльской АЭС, он воспринимал как личную трагедию. Дело в том, что, еще служа в Шестом управлении КГБ СССР, Пушкарный знал, сколько бумаги было исписано чекистами Украины, предупреждавшими о возможном исходе данной атомной станции. Пушкарный читал эти тревожные сигналы, которые систематически докладывались на самый верх. Сигналы о недопустимости использования действующей АЭС для лабораторных исследований. Каждый раз звучала высокая оценка предоставленной информации, и… все оставалось по-прежнему. А на станции продолжались эксперименты. И каждый раз отключалась автоматическая защита. И каждый сбой мог привести к непредсказуемым последствиям.
Атомное лобби имело многочисленных покровителей в ЦК, а потому поступавшая туда информация с Лубянки моментально становилась известной тем, на кого она писалась. После краткого, но научно убедительного комментария, как правило, завершавшегося припиской о некомпетентности «товарищей», документ ложился в дело.
В среде научной интеллигенции подобные документы воспринимались крайне болезненно и критически. «Лезут во все щели… Искусствоведы в штатском… А по улице пройти нельзя… С хулиганьем бы лучше боролись…»
Однажды, встретив уважаемого заочного оппонента в Доме ученых, Пушкарный по старой привычке высказал ему все, что он по этому поводу думает. Но то, что простилось бы ему в период работы в лаборатории, не могло быть прощено в его нынешнем положении. Пройдя по всем коврам начальников, и больших и малых, он на некоторое время выпал из резерва на выдвижение.
Чернобыль стал страшным ударом для этого академика. Увидев его сгорбленную фигуру в Припяти, Пушкарный не чувствовал себя отомщенным. Он не мог простить себе того, что не нашел средств для привлечения к этой проблеме общественного внимания. Те же чувства владели и его товарищами, от рядового до высоких руководителей: в час беды они сравнялись в чинах и рангах. Презирая, как и другие чекисты, Калугина, Пушкарный позже ловил себя на мысли, что необходимо было использовать такое же отравленное оружие — обращение к обществу через печать. Хотя было ясно, что ни в восемьдесят пятом, ни в восемьдесят шестом году ему это не удалось бы.