Он говорит страстно и живо, с трудом удерживаясь на месте, все время порываясь вскочить.
— Кулачье, Владимир Ильич, остервенело. Войной пошло! Топоры, винтовки! Пулеметы даже!..
Ленин слушает внимательно, ладонь приложил к уху. Глаза его сверкают. Коробов говорит то самое, что ему важно и нужно знать.
— Так… так, — приговаривает он. — А как с хлебом?
— Хлеб есть! Точно по вашим словам. Но у кого хлеб? У тех же мироедов. Ну, и, конечное дело, нам не дают! Везут в город и по двести рублей за пуд спекулируют. На каждое твое рабочее слово у них про запас десять грязных. Беднота с голоду пухнет, смерть пошла косить. В Питере у нас да и тут у вас, в Москве, ни одно дитя досыту не наедается… А хлеб есть, хлеба в России хватает… Вот какое положение, Владимир Ильич…
— Так!
Хотя Коробов не сообщает ничего веселого, на лице Ленина написано почти удовольствие — настолько ему нравится, что Коробов говорит именно то важное, что он от него ждал.
— Вот дела, Владимир Ильич! Если мы деревне не поможем, — не бывать, извините меня, Советской власти!
— Конечно, конечно! Они вам покажут — кулаки! — подхватывает Ильич.
— Чего же вы смеетесь, Владимир Ильич? Вам ведь первому попадет.
— Ну уж, разумеется! Так что же, по-вашему, делать?
Коробов наклоняется к Ильичу.
— Владимир Ильич… не знаю, как вы посмотрите. Что, если рабочий класс кинуть в деревню? Тысячами? С семьями? А? Собрать там бедноту и вместе с нею нажать на кулаков! Кулак ведь не устоит? А?
— Если середняка к себе перетащите — тогда не устоит.
Коробов вскакивает.
— Ни в какую не устоит! Дайте нам оружие да хорошее благословение, чтоб с кулаками нянькаться поменьше. Будет и хлеб, будет и Советская власть!
Коробов порывисто садится.
— Верно, Степан Иванович, — говорит Ленин, перестав улыбаться. — Вы оценили политическое положение абсолютно правильно, и выводы ваши верны. Мысль о массовом походе рабочих в деревню — мысль замечательная. И мы ее обязательно, немедленно осуществим. Вы когда в Питер?
— Сегодня же.
— Очень кстати. Я вам приготовлю письмо к товарищам питерским рабочим, возьмите его с собой. И давайте действовать не медля. Хорошо?
— Давайте, Владимир Ильич.
Коробов встает.
— Подождите, у меня к вам есть еще один вопрос. — Ильич чуть заметно покосился на Горького. — Как вы смотрите: что нам делать в бою с врагами?
— То есть — как?.. Простите, не понимаю, — тревожно говорит Коробов, очевидно, действительно не понимая, почему его спрашивает об этом Ильич. — Врагов надо бить. Так, кажется?
— Но как бить? Словом, убеждением или силой?
— Виноват, какое же может быть убеждение с волком?! — растерянно говорит Коробов, оглядываясь на Горького и как бы ища у него поддержки. — Ты ему слово, а он тебя за горло клыками. Этак всю революцию прохлопаем.
— Ну да, — Ленин отворачивается, скрывая лукавое сверкание глаз. — А могут ведь и так сказать, раз наша социалистическая революция обязана быть самой гуманной, человечной, то человечность эта должна в том заключаться, чтобы ни на кого не поднимать руку?
— Как же можно в бою не поднимать руку?! Поднять, да так по голове треснуть… Душа из них вон! Так, кажется?
— Видите ли, — упорно продолжает Ленин, — говорят, что наряду с необходимой жестокостью мы иногда проявляем жестокость излишнюю. Ведь вот что говорят!
— Владимир Ильич! — всерьез рассердившись, вспыхивает Коробов. — Да что это с вами сегодня? Вы что, нарочно, что ли?.. Это у нас-то излишняя жестокость?.. Да вы посмотрите, что кругом делается! Ведь под нами земля горит!.. Сотни лет рекой лилась рабочая кровь! А теперь пожалеть какое-нибудь… какую-нибудь дрянь, чтобы все назад повернулось?.. Да еще когда нас душат со всех сторон!.. Да что далеко ходить — вот товарищ Горький, его спросите. Он это хорошо понимает. Он вдоволь хлебнул прежней горькой жизни. Спросите-ка его.
Горький кашляет, покусывает ус.
Ильич, не выдержав, начинает громко смеяться. Он смеется своим удивительным смехом, запрокидываясь на стуле и покачиваясь.
Коробов в недоумении останавливается.
— Что это вы, Владимир Ильич, я не так сказал что-нибудь?
— Нет-нет, Степан Иванович. Вы… вы все абсолютно верно говорите… Но я тут раньше с одним товарищем разговаривал… и вот вспомнил…
Ильич хохочет, вытирает слезу и вдруг, перестав смеяться, поднимается и подходит к Горькому.
— Да, Алексей Максимович, — с глубоким чувством говорит он, — жестокость нашей жизни, вынужденная условиями борьбы, — такая жестокость будет понята и оправдана. Все будет понято. Все.