— Вот видите, — говорит Киппенберг и останавливается, — я знал, что все это пустой треп насчет высочества и принцессы. Вы самый настоящий человек, и больше ничего. Я считаю, вы свой парень и товарищ на все сто.
Не исключено, что двадцатитрехлетняя Шарлотта именно этого и желала: быть своим парнем, быть товарищем на все сто, таким, с которым можно хоть звонить в чужие двери, хоть бить камнями чужие стекла. Но всю свою жизнь она была принуждена играть совсем другую роль. Прежде всего роль дочери, единственной дочери у отца, который ее боготворит, а в своих семейных привычках на всю жизнь остался архиконсервативен. Потом умерла мать, и Шарлотте неполных семнадцати лет пришлось изображать хозяйку дома, а это во все времена был открытый дом, гостеприимный, представительный, поставленный на широкую ногу. И ей пришлось, как некогда матери, осуществлять представительство, одновременно готовясь к экзаменам. Она приняла эту роль, и, если порой в школьные, а потом и в студенческие годы у нее мелькала мысль, что в будущем для нее не исключен и другой, отличный от традиционного стиль жизни, она быстро отгоняла эту мысль. Даже занятия в университете не освободили ее от домашних обязанностей. Она поняла: ее удел сейчас и в будущем — вести этот гостеприимный, открытый дом, с точки зрения профессиональной быть идеальной сотрудницей сперва отца, которого она почитает, а когда-нибудь позже — другого мужчины, который незаметно сменит отца и, без сомнения, будет принадлежать к тому кругу, где она вращается с младых ногтей.
Может, в пятнадцать лет она представляла себе жизнь несколько иной: бурной, подвижной, волнующей, но все эти представления были расплывчатыми, недостаточно отчетливыми, чтобы когда-нибудь привести к бунту против размеренности этого благополучного существования. Такое случается, человек прозевал свою остановку и становится после этого совсем другим, чем мог бы стать. А тут является какой-то аспирант Киппенберг, на которого отец, правда, возлагает большие надежды, но который еще даже не защитился. Его костюм — не костюм, а ходячий ужас: двубортный, материал в нитку, — и это в пятьдесят девятом году! Просто душа болит глядеть. Верх ботинок в пятнах от кислоты, подметки — по меньшей мере третьи. Рубашка старомодного кроя, да вдобавок мнущаяся. Он идет навстречу, здоровается, заговаривает ни с того ни с сего, даже не представившись, позвольте, мол, и так далее, не склоняется в деревянном поклоне, не говорит учтивости, не старается показать себя с лучшей стороны, не изображает ученого, а просто с места в карьер заводит разговор. Этот бродяга — и выбрит-то прескверно, — небрежный, дерзкий, молодой, и заводит разговор.
Но при всем при том он совершенно не кажется смешным, совсем нет, отнюдь нет.
Он выглядит настоящим мужчиной, он беззаботный, он даже малость грубоват, такой может поддать кулаком в бок, с него станется. Но он полон восхищения, да-да, она чувствует, что он восхищен, и все в нем, включая это восхищение, неподдельное. И он считает ее своим парнем, товарищем на все сто, право же, считает.
Тут из глубины прошлого возникает мимолетное воспоминание: незрелые мечты о жизни, какой она некогда рисовала ее себе в туманных и расплывчатых образах, — жизни, полной заманчивых обещаний, беспокойной и волнующей. Жизни, пропахшей парами кислоты, жизни, звучащей, как шипение бунзеновской горелки, как смех лаборанток и хриплый зов маневренного паровоза. Жизни, проедающей дырки в халате, ниспосылающей здоровую усталость и заставляющей невыспавшегося снова и снова вскакивать с постели. Итак, Шарлотта на прощанье кивает Киппенбергу, он остается, она уходит. Но он пребывает в ее мыслях, утверждается там, во сне поддает ей кулаком в бок.
Обсуждая с отцом список приглашенных к ужину в тесном дружеском кругу, она тщательно обдумывает вопрос, не настала ли лора немножко приоткрыть душу. И говорит как бы невзначай:
— А новенького, этого Киппенберга?
— Не представляется возможным, — отвечает отец, — только после вручения диплома о присвоении звания.
Она поигрывает карандашиком и чуть заметно улыбается.
— Ничего не случится, если ты раз в жизни пригласишь к столу незащитившегося.
— Ну, если ты хочешь…
Она глядит отцу прямо в глаза.
— Да, — говорит она, — хочу…
И тут до Ланквица что-то доходит.
— Будем надеяться, — говорит Ланквиц, — что он не обманет ожиданий.
Она не отвечает. Она тоже на это надеется.
Поскольку Киппенберг не знает, сколько нужно времени, чтобы профессор старой школы Ланквиц надумал пригласить к столу кого-нибудь из молодых сотрудников, он в этот первый, решающий вечер держит себя без тени смущения.