— Дорис, ты, случайно, не знаешь, где доктор Кип?.. В машинном зале?.. Ничего не могу понять, там все время занято! Опять какое-нибудь повреждение… И в самом деле было бы очень мило с твоей стороны, если бы ты… К шефу, Дорис, и совершенно, совершенно срочно!
Ланквиц снова скрылся в своем кабинете, Анни в десятый раз попыталась набрать машинный зал, но там по-прежнему было занято.
И виноват в этом был, разумеется, Харра.
Мы все толпились в операторской, где после раннего отъезда тюрингцев снова царил образцовый порядок. Я сидел на столе прямо на бумагах и таблицах, упершись обеими руками в столешницу. Харра же прислонился к другому столу, загораживая телефон своим телом, а рука его, заведенная за спину, приподнимала и опускала трубку, приподнимала и опускала всякий раз ровно за полсекунды до того, как мог раздаться звонок. Таким способом он не давал телефонным звонкам помешать нашей работе, но должен был держать ухо востро, чтобы его не застукал Босков.
К этому времени я уже успел переговорить с Юнгманом, которого попросил извлечь из архива решительно все, что хоть как-то годилось для передачи в Москву через профессора Никулина. И еще у меня был короткий разговор с Босковом. Благодаря своим многосторонним связям Босков сумел вчера добраться до ответственных инстанций, облеченных властью определять, каким образом следует в случае надобности решать чрезвычайно сложные проблемы защиты патентных прав, которые неизбежно возникнут, если будет принята несомненно достойная быть запатентованной технология Харры, особенно учитывая отношения такого рода с капиталистическими странами.
Рано утром Босков вторично переговорил с Папстом, и тот, по-прежнему скептически настроенный и без малейшей веры в нашу затею, сумел, однако, выбить отсрочку до конца квартала — смехотворно малый срок, чтобы наверстать давно упущенное.
Пока мы со всей бригадой вычислителей ощупью по первому разу обсуждали проблемы, связанные с нашим начинанием, Босков, с которого я не спускал глаз, казался буквально изнемогающим под тяжестью этого плана, потому что, конечно же — я-то Боскова хорошо знаю, — опять вообразил, будто всю ответственность должен нести он, и только он. Когда речь идет о партийных делах, так оно, наверно, и есть, но что до ответственности перед государством, то уж тут в первую очередь головой рисковал я, хотя по мне никто не должен был догадаться, как глубоко я это осознавал.
Босков сидит на вертящемся стуле, пиджак распахнут, большие пальцы засунуты в вырезы жилета, волосы на висках топорщатся. С какого-то момента ему стало трудно следить за диспутом между Харрой, Мерком и Леманом, и он слушает вполуха. Да и Шнайдер, сидящий тут же с угрюмым выражением лица, тоже не понимает ни слова, более того, похоже, что через минуту-другую вырубится и сам Киппенберг. Впрочем, надобности в том, чтобы Босков понимал все до мельчайшей детали, даже и нет, благо он знает в общих чертах, о чем идет речь. Он с трудом дышит, и лицо у него озабоченное. Он обводит взглядом присутствующих, как полководец, который перед битвой объезжает свои отборные части и не совсем доволен их видом.
Харра — ну да, сегодня его перекосило еще больше, чем обычно, потому что под пиджаком у него спрятана большая коробка сигар, и одет он еще небрежней, чем обычно, и рука у него непонятно почему как-то странно заведена за спину, но в остальном он вроде бы в полном порядке. Про Киппенберга и речи нет. И про Шнайдера тоже, просто у Шнайдера сегодня очередной приступ скверного настроения. Но вот Мерк и Леман — те, пожалуй, две ночи уже вообще не раздевались; вид у обоих плохой, вдобавок Леман оброс щетиной трехдневной давности и наверняка наглотался таблеток, которые прописывает ему Кортнер. Боскову как-то не по душе, что Мерк и Леман так безудержно спорят. Они, правда, всегда спорят, это у них такая манера общения, но нынче все выглядит по-другому. Когда Киппенберг выложил свои карты, Леман тут же сообщил, что институт такой нагрузки не потянет. Мерк говорит, что все это ерунда на постном масле. Но Мерк не силен в химии. А вот Леман силен. Взгромоздившись на стол, Киппенберг демонстрирует миру свое лицо без выражения, впрочем, оно уже всем знакомо, и все понимают: Киппенберг не хочет, чтобы окружающие знали, о чем он думает. Но когда Леман бросает очередное скептическое замечание, у губ Киппенберга появляется упрямая складка. Непонятно!