— Спасибо, господин профессор, — произносит Кортнер. — Так вот принципиальный вопрос! Он меня очень занимает. Это вопрос об ответственности ученого перед обществом. Ведь вы, господин профессор, должны принять решение, которое никто другой за вас не примет. Но можете ли вы, кроме ваших нелегких обязанностей ученого и директора института, взвалить на себя ответственность за решение проблемы чисто технологической? Ваш институт, господин профессор, предложил совершенно новый метод синтеза важного лекарственного препарата, что является настоящим открытием. Я бы ни одного дня, — Кортнер говорит теперь с нажимом, — ни одного часа не колебался, господин профессор, и передал это важное открытие в вышестоящую инстанцию! Я знаю, что вы хотите сказать, господин профессор. Вам неудобно подчеркивать значение этого достижения. Поэтому я позволил себе набросать проект письма… — Кортнер роется в своей папке.
Ланквиц отпивает глоток коньяка, встает и пересаживается за стол.
Кортнер продолжает:
— С вашего разрешения я продиктую сейчас эту бумагу. Вы ее подпишите, а я сегодня же доставлю в министерство! Только… — теперь у Кортнера вид озабоченный, — не поймите меня неправильно, господин профессор. Вы знаете, как высоко я ценю фрейлейн Зелигер, но у каждого человека есть свои слабости. А все это дело требует секретности…
Кортнер обрывает себя, потому что видит на лице у своего шефа выражение, которое никак не может истолковать. Но Ланквиц уже произносит чуть хрипловато:
— Понимаю. Кого вы предлагаете?
— У меня есть сотрудница, — говорит Кортнер. — Я могу поручиться за ее сдержанность. А закрытых материалов она не увидит. Вы согласны?
Ланквиц согласен.
— Ввиду моего решения, — говорит он, — передать в министерство с целью использования в промышленности работу Харры, являющуюся на сегодняшний день темой наших исследований, необходимо продумать организационные вопросы. Вы знаете, что мой… что доктор Киппенберг обладает в рамках рабочей группы широкими полномочиями…
Кортнер с приветливой улыбочкой произносит:
— Я не думаю, господин профессор, чтобы ваш зять возражал против этого решения! Если позволите, господин профессор, я сам с ним переговорю.
Снова Кортнер теряет уверенность, он опять видит на лице шефа странное выражение, но, наверное, это ему только кажется, потому что Ланквиц спрашивает:
— А доктор Босков?
Кортнер молчит. Пальцы его руки выбивают на курительном столике такую дробь, будто играют на воображаемом рояле какой-то пассаж шестнадцатыми. При имени Боскова сдают нервы и где-то внутри просыпается неприятное чувство, Но либриум не дает перерасти этому чувству в страх, лекарство надежно защищает от всех неприятных эмоций. В этом-то равнодушии и заключается преимущество Кортнера. Его рука снова спокойно лежит на столе.
— Коллега Босков, — произносит он, пожимая плечами, — в научных вопросах опирается на вашего зятя. Сам он спасует перед вашими научными доводами. Я думаю, ваш зять и коллега Босков договорятся между собой. — Кортнер поднимается. — Если позволите, я сейчас пойду за стенографисткой.
Ланквиц согласно кивает. Он остается один, в нем борется страх и чувство облегчения. От намека на увлечение фрейлейн Зелигер сплетнями он снова почувствовал укол, вспомнил о позоре, о Шарлотте и Киппенберге. Ланквица раздирают самые противоречивые чувства. Не до конца преодоленная боязнь последствий, если те, в новом здании, потерпят неудачу. Остатки ночных страхов. Облегчение от возможности с помощью Кортнера справиться со всей этой историей, избавившись от того неприятного и тягостного, что два года отравляло ему жизнь. И сплетня, в которую он поверил, восприняв ее как позор. И реальный страх перед невоспитанным зятем и особенно перед Босковом, которые поднимут бог знает какой шум, если Кортнер их не утихомирит. Сюда примешивается и отвращение: ведь Кортнер осмеливается выступить против Киппенберга только потому, что пронюхал о том позоре, о котором никогда не должна узнать Шарлотта. И хотя Киппенберг получит по заслугам, раз Кортнеру есть чем его зацепить, когда начинают копаться в грязи, поднимается вонь, которой Ланквиц должен был дышать двенадцать лет, пока его не избавили от всей этой мерзости и унижения.
Ланквиц в ожидании сидит за столом, и весь этот комплекс эмоций сублимируется в чувстве одиночества, в нем с новой силой просыпается желание вызвать Шарлотту из Москвы, которое он уже в течение нескольких дней подавлял в себе.