Выбрать главу

Впрочем, было и такое времечко, когда почтенный господин профессор легко мирился с тем, что Киппенберг часто вообще забывает постучать перед тем, как открыть дверь, что он без зазрения совести пытается перевернуть здесь все вверх дном, вот только оно уже давно миновало, то золотое времечко, когда Киппенберг воображал, будто может хватать звезды с неба, может лихим наскоком завоевать эту обветшалую лавочку и превратить ее в то, чем она должна быть, но не стала и по сей день, — в социалистическое исследовательское учреждение на уровне новейших требований. Ничего не скажешь, первый же рывок дал неслыханные результаты, поистине неслыханные, вполне достаточные для того, чтобы десяток-другой людей в дремотном благодушии стриг с них купоны аж до самой пенсии. Но силы быстро иссякли, и мало-помалу воцарилось затишье. Зять пообтесался, привык стучаться перед входом в святая святых и даже позволял фрейлейн Зелигер докладывать о себе. Восторжествовал стиль шефа, в доме воцарились мир и благоденствие. Итак, о чем бы нынче ни шла речь, какие бы страсти ни клокотали внутри, не позже чем в приемной шефа к человеку возвращалось благоразумие. Киппенберг неистовый становился выдержанным и рассудительным Киппенбергом, который отлично знает, какие правила игры надлежит соблюдать, когда хочешь чего-нибудь добиться.

И если в этот февральский день тысяча девятьсот шестьдесят седьмого я пренебрег формальностями, без стука нажал дверную ручку и ворвался в святая святых, как врывался некогда, на то были свои причины. Я даже чуть с грохотом не захлопнул за собой дверь, но под взглядом шефа притворил ее уже вполне благопристойно.

Те, кто знает профессора Ланквица, пожалуй, упрекнут меня в том, что я недооцениваю его как личность, и будут правы, поскольку лишь в последние годы я осознал все величие этого человека. Но раньше, когда с торы покатился первый камень, когда на горизонте моего бытия начали сгущаться тучи очистительной грозы, доктор биологических наук Киппенберг видел лишь ограниченность своего шефа. Будучи рассудительным и холодным тактиком, я тем не менее был не свободен от пристрастий и предубеждений, ибо ни один человек, уверенный в собственной непогрешимости, не способен справедливо судить о тех, от кого он находится в служебной — порой весьма для него тягостной — зависимости.

Шеф не на шутку испугался, когда я, словно дикарь, влетел в его кабинет. Рослый, дюжий человек, явно обуреваемый инициативой и жаждой свершений, который таким вот угрожающим образом вдруг возникает перед столом, всегда внушал Ланквицу панический страх. Между тем мой гнев почти бесследно улетучился под вопросительным взглядом шефа, я снова ощутил приступ нерешительности и странного бессилия, и несколько секунд мы в полном молчании созерцали друг друга.

На меня из-под мохнатых седых бровей глядели темные, бездонные глаза Ланквица, их взгляд напоминал мне родной взгляд Шарлотты. Ланквицевский лоб мыслителя, переходивший в крутой купол головы, был изборожден в эту минуту гневными складками. Ланквицу минуло шестьдесят три года. Шестьдесят три — это отнюдь не старость, но коронарные сосуды у него уже и тогда были не в лучшем виде. Три года назад он перенес инфаркт, до конца от него не оправился и частенько прихварывал. К тому же он отличался чувствительностью, я бы даже сказал, сверхчувствительностью, не выносил шума и крика, предпочитал мягкий приглушенный тон, учтивость, хорошие манеры. Кто не умел соблюдать форму, кто избирал неправильный тон, тот, будь это даже собственный зять, был Ланквицу не только глубоко антипатичен, но и внушал страх. Тут я очень кстати вспомнил, что для Ланквица я всегда был и оставался выскочкой, варваром, если хотите, и эта мысль подогрела мой остывающий гнев. Несмотря на свою нерешительность и даже скрытое бессилие, я сумел привести себя в боевое состояние духа.