Неприютно, даже после всех римских злоключений, было Оресту в этом городе. «В Париже, — жаловался он, — очень весело жить тем, кто совсем не разумеет изящных художеств, и только любит девок, поваров и театры, да еще… ничем не занимается, кроме туалета». Однако ж и в Россию Орест после неудачного дебюта в Салоне не торопился, хотя по официальным каналам ему уже дано было знать о желательности скорейшего возвращения на родину. «…Я через четыре месяца в самую зиму, может быть, явлюсь в град Петров, — сообщал Орест Гальбергу, — куды весьма меня зовут, чтобы мириться со мною».
Торопиться в Россию, куда, как теперь стало известно Кипренскому, на него написали доносы сразу два российских посла, было ни к чему, не взяв реванша за неудачу в Салоне. Скрепя сердце, Орест оставался в постылом Париже, хотя там его все раздражало: самодовольство французов, их эгоцентризм и даже привычка покрывать лаком стены и потолки кофеен, что ему напомнило покойного вице-президента Академии художеств П. П. Чекалевского — любителя неумеренного потребления лака. Он продолжал тосковать по Италии, ибо, писал Орест Гальбергу: «Нет (ничего) лучше Рима под небесами для художника…» Скучал по шумной компании римских друзей, богемному духу их жизни. И требовал от Гальберга, чтоб он подробнейшим образом живописал ему житье-бытье русских «артистов» в Риме. Переиначивая смешным образом фамилии двух молодых русских живописцев, приехавших в Рим в 1821 году, Габерцеттеля в Габерсупа, а Филиппсона в Филиппов-сына, он спрашивал: «А господин Габерсуп привыкает ли к италианскому супу и к макаронам? Все хочу знать, и Филипов-сын, доброй, восклицает ли? Да не мимо идет чаша сия!»
Кстати, Орест ценил живописное мастерство пейзажиста Филиппсона, о котором, к сожалению, почти ничего не известно историкам русского искусства, поручал ему делать римские виды. «…Да не забудьте, — наказывал он Гальбергу в письме из Флоренции, — у Филипсона взять мои рисунки, им рисованные, особенно вид Тринита де-монти… два рисунка. Да еще он мне обещал из своего окна монастырь St. Isidoro, точно в том виде, как из моего окна было видно. Я и заплатил уже».
Но, по-прежнему считая самым талантливым своим собратом Сильвестра Щедрина, Орест из Парижа спешил добрым словом помочь ему, рекомендуя съездить в умбрийский городок Терни и посмотреть тамошний водопад, поразивший своей живописностью Кипренского: «Скажите господину Щедрину, что я весьма много потерял, что, будучи в Риме, не знал, как великолепно Терни и каскада Марморе. Ежели он не видал сего места, то чтобы не терял времени и спешил ехать туды списывать. Я ничего в свете поразительнее сего не видел. Ежели бы знал, как оно хорошо, верно бы 6 месяцев прожил там, чтобы сделать чудесные картины пейзажей. На каждом там шагу встречается новая обдуманная и преоконченная картина и композиция славная. Натура сие место написала с превеличайшим вкусом». И добавлял к этому: «Я бы лучше выбрал 12 тысяч доходу годового жить в Риме, нежели два миллиона жалованья, чтобы жить в Париже».
Впрочем, несмотря на такую неприязнь к французской столице, Кипренский усмотрел в ней и поучительные вещи касательно художеств. «Нельзя себе представить, сколько живописцев в Париже, и все почти заняты, — писал он своему приятелю в Рим. — Работы заказывают им не иностранцы, а свои». И оплачивали заказы, как выяснилось, несравненно выше, чем русские меценаты. То же и с оплатой труда артистов в театрах: «…вообще в лучших театрах никого почти нет, кто меньше 20 000 франков получает. У нас, напротив, (простому) актеру дают 250 рублей, а лучшему 1200, а уже, наконец, разве только Семеновой 5000».
Самому Оресту в Париже, однако, приходилось рассчитывать только на внимание российских меценатов. Благо там все еще оставался граф Федор Васильевич Ростопчин с Екатериной Петровной, помнившие и ценившие славного русского мастера.
Граф Федор Васильевич постарел, стал еще более желчным и колючим человеком. За границей к бывшему павловскому канцлеру и александровскому генерал-губернатору Москвы привыкли, он перестал возбуждать прежний интерес. Ростопчин страдал от нездоровья, от отсутствия дела, к которому он мог приложить оставшиеся у него силы, от заграничного уклада жизни, к чему он так и не мог привыкнуть за все эти годы. Но больше всего огорчений приносила Федору Васильевичу собственная семья. Старший его сын Сергей в Париже непрерывно кутил. Несмотря на предостережения отца, он в результате разгульной жизни вошел в крупные долги и попал в долговую тюрьму. Екатерина Петровна теперь уже ни от кого не скрывала своего католицизма. Она стала фанатичной прозелиткой римской церкви, увлекла за собой дочерей, некоторых родных, знакомых. Граф глубоко страдал от духовного одиночества внутри своей собственной семьи, его все больше охватывала тоска по России, куда он твердо решил вернуться, чтобы сложить кости на родной земле.