В ненависть не к Вольскому, не к «Папе Вольскому», родному отцу для всего экипажа, а к Адмиралу. Он не был лучше него, по крайней мере, Карпов в это верил. Это был просто человек в форме, только и всего, и убери с этой формы все звезды и полосы на манжетах, его не станет. Вольский стал для него всем, всем тем старым вонючим продуваемым домом, в котором он жил сорок лет замученной мышью. «Я сорок лет слышал тебя через трещину в полу…»
Там, в пустом и полутемном лазарете он, наконец, встретился с больным стариком и потерпел поражение, не от человека, а от формы, которую тот носил, от всех этих звезд и полос на рукавах. От формы, которая была не более чем бессмысленным пережитком страны и системы, которых более не существовало! Адмирал даже пригрозил отстранить его, отнять у него все, чего он добился и выстрадал за долгие годы существования в качестве мыши, те несколько звезд, которые он заработал сам. Что ему было нужно? У него было мало своих?
Карпов сидел некоторое время, пока привычное самодовольство не окутало его теплой пеленой, успокаивая его беспокойный ум. Это была вонючая пелена, он знал это, но привык к ней за все эти годы. Люди привыкали ко всему со времен, и он, к своему стыду, привык и к этому.
Он сидел здесь, в момент, который мог изменить всю его жизнь, и не только его – жизни всех на борту корабля и жизни многих поколений, о который Федоров так беспокоился, и все же не мог решиться. Это была последняя страшная правда, открывшаяся ему, пока он сидел в собственной норе в зловонии собственного стыда. Ему казалось, что он потерпел полный крах, который нельзя было исправить никаким образом, что он был не человеком, а мелкой подлой мышью, что это его судьба, и ее нельзя было исправить. Он не мог стать человеком, не сейчас, ни когда-либо, потому что к конечном итоге не представлял себе, что значит быть настоящим человеком. Он не мог выйти из своей темной норы на свет, который четко откроет его жалкое состояние, и поэтому он не решался. Он не видел ничего, кроме собственной тени, темного пятна на покрытой серой краской палубе. Тень вытягивалась перед ним, когда он шел по длинным пустым коридорам, и это была словно тень человека, которым он никогда не станет.
Он сжал кулаки и смог остановить эти мысли. Он все еще мог сделать то, что нужно. Он все еще мог успеть сделать все прежде, чем Вольский вернется и снова отберет у него корабль. Но затем сомнения и страхи вернулись хорошо поставленным хором. Да, он может сделать это, но что будет потом? Что дальше? Какими глазами будет смотреть на него весь остальной экипаж, все эти мыши, собравшиеся в свой kollectiv? В их глазах будет осуждение, попытка давить на него собственными представлениями о плохом и хорошем, правильном и неправильном, справедливости и несправедливости. Чем больше он думал об этом, тем более это ощущение сковывало его, пока в один момент он не ощутил, как откуда-то из самой глубины души лавовым потоком начинают пробиваться давно сдерживаемые гнев и ярость. Он перелистнул засаленную страницу, и взгляд упал на единственный ответ, который Достоевский предложил на подобную дилемму. «…Хорошо ли, дурно ли, но разломать иногда что-нибудь тоже очень приятно…».
Карпов закрыл книгу и закрыл глаза. Кто я, спросил он себя? Мышь в норе или человек? Жил ли я вообще? Он внезапно решил для себя все вопросы плохого и хорошего, не понимая, что в этот момент лишился того, на что надеялся – человек в нем умер. На его месте возникло что-то, что могло действовать, самовольно, решительно, безжалостно эффективно, но это был не человек. У этого существа не было никаких моральных ориентиров, лишь бегство от боли и долго сдерживаемая ярость. Единственное, что в нем осталось, это потаенный внутренний гнев, который медленно разгорался, угрожая поглотить его. Он принял это за прилив сил, необходимый человеку, чтобы решиться на что-то, но был не в силах понять, насколько этот порыв был далек от этого.
Капитан резко сел, а затем встал с койки. Он поднялся на нетвердые ноги и попытался успокоиться, глядя на свое лицо в зеркале над умывальником. Он инстинктивно пригладил тонкие волосы, а затем открыл шкафчик над раковиной и достал оттуда небольшую фляжку. Мало что могло принести такое облегчение, как ушедшее ощущение собственной неполноценности. Он сделал глоток водки для храбрости и поставил фляжку обратно. Затем он надел на голову Ushanka и поправил ее, просто потому, что так ему захотелось, а затем резко одернул китель, как это часто делал адмирал.