— Нет, конечно… Мальчик отказался. Мальчик не стал ничего такого делать, за что этого мальчика и вышвырнули обратно на помойку, откуда он когда-то пришел. Хотя, знаешь… его-то родная помойка была далеко-далеко от помойки той, в которую его в итоге посадили. А посадили потому, что успокоиться на его счёт не могли: считали опасным, бунтоватым, самому себе на уме. Мало ли что он мог выкинуть? Убивать же его было жалко — доктор слишком трепетно относился к тем, кто сошел живым с его операционного стола. Иногда мальчику казалось, что он скорее сам себе голову отгрызет, чем позволит кому-нибудь эти его извращенные и уродливые игрушки уничтожить…
— Лучше бы, честное слово, нашел себе какую-нибудь бабу… или мужика, если бабы вдруг не нравились или не давали… Самое то приобретение, дабы вложить застоявшийся престарелый потенциал, — шуточка получилась грязной, похабной и вообще так себе, но седой мальчишка к неожиданности хмыкнул, негромко, поглядев заволоченными глазами, прыснул.
Смеяться в их ситуации было заведомо страшно, заведомо нельзя — иначе появлялся риск сорваться с последних рельсов да прямым рейсом уйти под охвативший сумасшествием откос, — и Джеку, вопреки собственному исковерканному чувству юмора, смешно всё еще не было. Уинду же, несмотря на продолжающие стекать по щекам красные слезящиеся капли и крепко стиснутые на коленях белые пальцы с отслоившимися синими ногтями, было.
— Знаешь, чаще всего его пациенты выбирали для себя укол фенола, хотя я… тот мальчик, в смысле… почему-то боялся этой дряни больше всего остального. Поэтому и не выбрал, получив в итоге то, что получил. Но зато он хотя бы остался жить… Пусть, возможно, и ненадолго.
— Что такое «фенол»? — хмуро, изо всех сил, с хохотом поворачивающихся к нему спиной, стараясь выбросить вон из головы и так изначально понятное, но отчего-то обухом ударившее «я», прохрипел Джек.
— Не знаю подробно, — честно признался Четырнадцатый, — но, разумеется, яд, если брать в общем и целом. В лаборатории доброго доктора ведь всё яд. Помню только, что это всегда был самый щадящий выбор, потому что обычно доктор вводил пациенту летальную дозу сразу, с первого укола, хоть и вроде бы делал это не совсем нарочно — ему просто всегда было мало, ему хотелось больше, и он забывал, что люди — они слишком хрупки. Им было больно, но другим было гораздо больнее; здесь же промучаешься всего с несколько рвущих по клочьям часов, а потом отправишься прямиком к Богу… Если тот кого-нибудь из нас еще к себе принимает… хоть когда-либо принимал… вообще…
— Пока что этот укол мне что-то не сильно по душе, малыш… Какие-нибудь еще варианты предусмотрены? Если, конечно, наш с тобой радушный хозяин не сменил к собачьему черту всю свою увеселительную программку за проведенные без присутствия того мальчика годики…
— Еще были таблетки. Они всегда были. Иногда он давал их просто так, даже если человек и не выбирал. «Радитор» назывались, кажется. С каждым разом они становились всё более… опасными, эти чертовы капсулы… Согласившихся людей… людей сажали в стеклокамеры — устраивались они хитро, чтобы изнутри стекла были черными, а снаружи белыми и прозрачными — и какое-то время исправно поили таблетками, заменяя теми практически все приемы пищи, наблюдая за каждым мученическим днём. При этом испытуемым нужно было постоянно позволять забирать из себя кровь, ложиться на все эти машины для вечных анализирующих измерений — таблетки на тот момент были в разработке, и я совсем не знаю, как и что с ними сейчас. Наверное, тем людям было очень и очень плохо: они постоянно кричали, постоянно плакали, умоляли прекратить и позволить им выбрать фенол, и тот мальчик… нет… нет же… я… не он… это я… я не мог сомкнуть глаз, я не мог заставить себя уснуть, я не мог прекратить это слышать… — вышептав всё это, Феникс смолк, закусил изрезанную на мясо нижнюю губу. Руки его, изломившись в вывернутых запястьях, дрогнули, угловато поползли к голове, хватаясь за выбившиеся на виски прядки. Стиснули, потянули, оплелись пальцами, снова, снова и снова вырывая с корнем хрупкие белые волоски, пока глаза — прежде пустые, густые и поволочные — слишком не вовремя начинали проясняться, просыпаться, пропускать сквозь себя первые сполохи возвращающегося узнавания… Которого, как Джек понял лишь теперь, лучше бы никогда и ни за что не приходило. — Я… я сидел в своей клетке… в своей маленькой чертовой пробирке, где зализывал за внедренными железными органами никак не хотящие заживать кровавые раны… и смотрел… постоянно смотрел на них на всех… так долго, так невыносимо долго смотрел, смотрел и смотрел… Доктор пытался успокаивать меня, доктор иногда обещал, что кто-то из них просто пройдет денационализацию, кому-то помогут избавиться от лишних воспоминаний, и тогда они обязательно вернутся к покинутой нормальной жизни, но они никогда… никогда, Джек, никуда не… возвращались. Они все умирали — один за другим умирали, один за другим, боже… — и я постоянно-постоянно-постоянно смотрел на это… всё… Я всё… видел… я всё это помню… как будто… сейчас, хотя еще вчера… еще вчера или сегодня утром, пока мне не приснился тот проклятый… сон, пока я снова не увидел… увидел… его… мне ничего не… я ничего не мог… вспом… нить… — птенец вдруг содрогнулся так, будто кто-то подкрался к нему сзади и вонзил в хребет острую на когти пятерню, пытаясь выдрать тот прямиком через шкуру да мясо. Потом, застыв на несколько секунд, приоткрыл рот, откуда тонкой струйкой выкатилась липкая ниточка слюны, крепко зажмурил ресницы, близко-близко подтянул к груди коленки и, уткнувшись в те лбом, вновь сорвался на сгусток бесконтрольно выбирающейся наружу рвоты, вспененными желтыми пятнами шлепающейся на обнаженное трясущееся тело. — Доктор… доктор не трогал непосредственно меня, даже когда я подвел его, когда отказался, когда не принял протянутую руку и не стал его преемником… потому что я был… я всегда был проклятой короной его проклятой уродской коллекции, потому что его слишком заботили дорогие, такие редкие и такие дорогие куски дохлого железа, внедренные в меня! Джек… я… я ведь… я… Джек…? Что ты… зачем ты… дела… ешь…?
Джек, о котором всё еще помнилось, но по-настоящему забылось тоже, оказался, прорвавшись сквозь все неумело выстроенные баррикады, слишком недопустимо близко: даже не к телу, хотя и к телу, конечно же, тоже, а к забившейся в опаленной агонии сердечной душе.
Обхватив за узкие трясущиеся плечи, он крепко, до хруста сжатых в ладонях птичьих костей, стиснул глупого несчастного ребенка в охапку, прижимая, подтягивая, притискивая к себе со всей той силой, за которой не позволил бы застывшему, обомлевшему, прекратившему вдыхать и выдыхать мелкому ни вырваться, ни даже просто чем-нибудь невзначай пошевелить. Прошептав что-то, в чём наверняка не было смысла и чего не сумел разобрать сам — зато мальчишка от этого с концами пришибся, принимаясь бессвязно шелестеть губами да пусто хвататься дрожащими белыми пальцами, — уткнулся тому носом да ртом в накрытую пеплом, пылью и кровью запачканную макушку, продолжая удерживать так безжалостно, чтобы по пойманному тельцу поползли бесстыжие пятна темно-черных на альбиносовой коже синяков.
Мальчик, слишком быстро сдавшийся, слишком слабый, беспомощный и вскрытый, снова лил по щекам да мужской грудине обжигающие соленые слезы, снова, всхлипывая и давясь застревающим под языком кашлем, жался, вымаливая так много недостающих тепла и заботы, как только мог получить; вместе с тем его колотило, вместе с тем он горел и без всяких слов рассказывал, как сильно стыдится этих своих порывов, как ему горько и тошно оттого, что каждая чертова клетка в его чертовом теле нуждается в нём, в этом пагубном касающемся тепле, полученном от точно такого же живого человека в завершающемся спятившем мире, что давно, нарушив какую-то идиотскую горсть банальных непреложных заповедей — неужели было так трудно просто не трогать, просто обойти их стороной и вместо того, чтобы пихать в чью-то глотку нож, засадить в землю три яблоневых семечка да черенок от лопаты? — летел в расход распахнувшей створки утилизирующей печи…
Тем временем где-то там, за белыми стенами и белыми решеткам, чужие надрывающиеся крики достигли апогея, раздробились на множество коротких, плачущих, всхлипывающих, жалобных и потихоньку догорающих раздельных визгов, бульканий, затухающих бормотаний, наложенного сверху брезгливого гортанного лая. Лязгнули очередные сошедшиеся прутья, прошлись взад и вперед, окатив эхом, торопящиеся и торопящие тяжелые шаги, оглушив жуткой тактильной поступью, впивающейся в мозг и выковыривающей из пазов застрявшую печень.