Феникс, почти уже полностью спрятанный у Джека на груди, почувствовал вдруг, что руки мужчины стиснули его еще крепче, еще алчнее, жаднее, загнаннее, между тем как сам смуглокожий человек сделался настолько твердым и холодным, будто совсем всерьез обратился в отколовшийся от многоэтажной стены дохлый монолит, но…
Оно было и понятно.
Оно было слишком-слишком хорошо понятно, потому что эти трижды страшные и трижды плачущие смертью шаги, они…
Шли прямиком сюда.
К ним.
Комментарий к Chapter 7. Amusement
**«Радитор»** — существовавший и в реальности лекарственный препарат, представлявший из себя смесь дистиллированной воды, радия-226 и радия-228.
**P. S.** Прообраз доктора частично взят с существовавшего в реальности Эбена Макбёрни Байерса, который устроил в прошлом веке тот самый оздоровительный радиоактивный бум; к тому же человек этот настолько верил в то, что делает всё, как надо, что в итоге и сам пошел пить свой «Радитор», осилив дозу, в три раза превышающую смертельную. Из-за чего в скором времени и погиб.
========== Chapter 8. Trickster ==========
Если вы будете иметь
веру с горчичное зерно и скажете
горе сей: «перейди отсюда туда»,
и она перейдет; и ничего не будет
невозможного для вас.
Матф. 17:20
— Номер двести двадцать восемь! Раз уж вы так, как мне о вас рассказали, рвались очутиться здесь, то, пожалуй, оце́ните шутку, что я тоже чертовски рад нашей с вами состоявшейся встрече? — белый доктор, отправивший прочь помощника да самолично остановившийся напротив напряженного смуглого мужчины и тощего бледного подростка, с отупляющим ужасом уставившегося в ответ, издавал тихие смешливые звуки, похожие на возню роющейся в помоях собаки, в то время как иные нелюди, отползшие да забившиеся подальше в углы, сообразив, что палач с чавкающими железными подошвами миновал их, падали ниц, распластывались на полу, благословляя за короткую отсрочку, и, наливая окровавленные взгляды сладостным злорадством ухмыляющихся чудовищ, жадно таращились на желтоглазого человека да приклеенного к тому седого уродца, прижизненно похороненного под проливаемой ни за что ненавистью. — И, разумеется, сам номер Четырнадцать! Я так истосковался по встрече с тобой; ну же, не смотри на меня так, будто я тебе враг, не разбивай мне, дорогой мой, старого сентиментального сердца.
Феникс от голоса его, вспомненного, шилом вошедшего в виски да там же застрявшего, пронзившего длинным игольчатым штопором, загнанно отпрянул, врезался лопатками в стену и, ухватившись изломанными руками за уши, срезанно мотнул головой, кривя губы так, точно вот-вот собирался удариться в приступ берущей за горло эпилепсии; ему отчаянно, до надрывного ора хотелось закрыть, зажмурить, да пусть даже выковырять себе эти несчастные бесполезные глаза, лишь бы только никогда больше не видеть этого человека, но…
Но-но-но-но!
Резко, но совсем не так подвижно, не так быстро и ловко, как пытался, мальчишка со скулящим трудом отодвинулся от Джека, отшатнулся, прополз — до поймавшего захлопнувшейся ловушкой угла — на отбитой заднице, где в итоге и поскользнулся, споткнулся, свалился на бок, перекатился на спину и, не понимая уже совершеннейше ничего, подогнул под себя руки да ноги, сворачиваясь в часто-часто дышащий смертельно-белый беспомощный комок. Рот его бессвязно и безостановочно шевелился, не выдавая при этом ни единого осмысленного слова, глаза — распахнувшиеся до слепой режущей боли протекающие слезами стекляшки — не разбирали абсолютно ничего, кроме бесконечно-белого, бесконечно-красного, дышащего крематорными углями вернувшихся из прошлого мясисто-опа́ленных тел.
Белый доктор, уродливо-прекрасный падший апостол, потерявший нимб да крылья и исказивший до неузнаваемости извратившуюся веру, вновь издал те самые кошмарные булькающие звуки — правда, теперь немного смущенные, стесненные и укоряющие, будто он не мог взять в толк, что делал не так и что происходило с отрекшимся от него ребенком.
— Я не понимаю… Неужели ты не рад увидеть меня, мой мальчик, твоего давнего доброжелательного спасителя и творца? Неужели в твоём черством сердце не осталось ничего светлого к тому, кто позволил тебе вновь смотреть на мир обоими глазами, пользоваться твоей удивительной, пусть и не конца доработанной рукой и хранить воспоминания о тех днях, которых твоё нынешнее тело не успело застать? Я отдал годы, долгие-долгие годы своей жизни, чтобы однажды создать их и подарить не кому-нибудь, а тебе — беспризорному, ничем не выделяющемуся глупому ребенку с грязной голодной улицы! Ну же! Вместо того чтобы шарахаться от меня, лучше попытайся припомнить, посмотреть с иной стороны и испытать хоть немного благодарности, ведь я был жесток с другими, но тебе не сделал ничего, за что меня стоило бы страшиться… — Доктор, кажущийся хворым, обидевшимся, на самом деле очень и очень слабым — ноги его еле волочились, из-под халата выпирал горб, от лица отшелушивалась облученная кожа, а волос или зубов практически не осталось, — с некоторой нерешительностью сделал по направлению забившегося невменяемого мальчишки аккуратный резиновый шажок, второй, половинку надкушенного третьего… И вдруг, переменившись в выражении, ударившемся в совсем уже младенческие — значит, на грани он всё-таки действительно был — годы, с искреннейшим из возможных удивлением уставился вниз, на смуглую руку смуглого человека, накрепко обхватившую его за штанину, а после — и за саму ногу: такую худую, тощую, что получилось сомкнуть кулак и достать большим пальцем до остальных кончиков. — Что бы это, скажите мне кто-нибудь, должно было… означать, трехзначный вы мой… номер…? — злости или пренебрежения, к которым и Джеку, и Уинду успелось привыкнуть, в голосе его не было ни на грамм — лишь всё то же незамутненное детское изумление да чистые голубые глаза.
Джек, прожигая одряхлевшее чудовище из далеких чужих кошмаров, отпечатавшихся на внутренней стороне блеклой детской кожи уродливым кусающим шрамом, залитым кровью холодящим взглядом, медленно-медленно пробирающимся в потайной подгрудный кармашек доброго доктора, так же медленно, наигранно неуклюже разжал пальцы, отнял руку, поднимая ту вместе с рукой второй невинно вскинутыми наружу ладонями; на губах его, подергивающихся и синих, кричала набатом винилово-виноватая улыбка — в расплату она требовала столь многое, что смуглого человека трясло, шатало, едва-едва не прошивало сквозь сведенную глотку сдавленными завывающими хрипами.
— Не нужно с ним так, — перековерканно, с запавшим под нижними веками безумством выдавил из себя он, пытаясь продрать до тошноты заузившееся горло. — Насколько я сумел понять из того, что он успел мне порассказать, старик, то у мальчишки на тебя выработалась нехилая такая аллергийка; вон, сам неужто не видишь? Так что подобным образом ты от него вменяемости не добьешься. Но… если ты позволишь мне перейти на… так сказать… более действенные… методы, то я… — он ненадолго замолк, бросив смазанный беглый взгляд, на самом деле прошедший строго насквозь, на застывшего и затихшего мелкого, приоткрывшего рот да кое-как приподнявшего в сторону того, кому еще только что готов был доверить свою последнюю каплю души, разбитую кружащуюся голову, — я попробую собственноручно развязать ему рот и открыть для тебя его душу. Да и потроха, если пожелаешь, тоже…
Феникс, начинающий с каждой прогремевшей секундой понимать всё лучше и лучше, при этом оставаясь не понимать даже того, как ему не сдохнуть на месте от разрыва отказывающегося качать жизнь клапана и продолжать дышать, когда дышать резко перехотелось, попытался где-то там, на кромке размытой видимости, ухватиться разъезжающимися обломанными пальцами за стены, перевернуться, приподняться, подползти. Выдавить глухое, неповинно-убиенное, до хруста жалкое и жалобное:
— Дже… к… Джек… Постой… пого… ди… О чём ты таком… о чём ты, Дже… к…?
Сердце, мечтающее принять это всё за неудавшуюся шутку — от Джека ведь можно было ждать чего угодно, он же был и оставался дурацким клекочущим пересмешником в аляповатом тряпичном наряде, — сопротивлялось, прогибалось под давящим белесым светом, под накрывающей страшной мыслью о том, что он мог остаться здесь совершенно один, как раньше, совсем без того, кто тянулся погладить да сделать лучше, легче и терпимее хотя бы тем, что просто поблизости находился. Сердце раздиралось дробью засаженных под мягкое мясо ржавых оружейных гвоздей, наотрез отказываясь играть в эту невыносимую каннибальную реальность, а чертов добрый доктор, сморгнувший поналипшее на выпадающие ресницы потрясение, перебил, добрый доктор вклинился, когда никто не просил, опять всё испортил, забулькал помойной собакой, восторженно завизжал: