— Будь с ним, всего дорогого ради, аккуратнее! Будь с ним аккуратнее и не повреди его левого глаза и левой руки, я очень тебя прошу! Ты и близко не представляешь, насколько они бесценны для меня!
Джек, от этой его мученической исповеди как будто током осененный, поджался, собрался, застыл, скосил на потерявшего волосы да брови карликового деда недоверчивый, подозревающий в какой-то чертовой подставе, но всё равно заметно оживившийся, приободрившийся, сделавшийся свободнее и чище преобразившийся взгляд. Потянув еще несколько размытых секунд, под прикрытием которых у него почти идеально получилось прикинуться недалеким заторможенным дурачком с отличными физическими данными, но поврежденным или и вовсе отсутствующим серым мозговым веществом, капельку резковато кивнул, растягивая губы в фирменной — не предвещающей ничего хорошего, но ведь доктор об этом совсем, бедолага, не знал — полубезумной улыбке.
— Я понял, старик. Глаз и рука этого мальца для тебя дороже некуда — я хорошо это понял, не переживай… — продолжая всё так же нагнетающе улыбаться, уже даже не прорычал, а лучезарно, нехорошо, совершеннейше спятивше промурлыкал он.
Вновь приблизившись к безвольной тушке поверженного мальчишки, больше не пытающегося ни подняться, ни оказать отпора, ни подать малейшего признака сохранившейся в теле жизни, наклонился, ухватил того за покрытое черными синяками изуродованное предплечье, вздернул — так легко, словно даже кости в его существе обернулись крыльями невесомых бумажных дронов — на подгибающиеся ноги…
И вдруг, нарисовав улыбку клинически другую, вот теперь и в полной мере угрожающую, и пожирающую, и ни разу на самом деле не улыбающуюся, заломив сгибом крепкого, жилистого, железно-сильного локтя тонкую задохнувшуюся глотку, прижал даже не подумавшего барахтаться умничку-птенчика к себе спиной, накрывая пальцами свободной руки его бесценный левый глаз, заточенный под бьющую струями кровь да вонзающийся в плоть отсыревший металл.
Феникс, моментально поддавшийся полумертвому параличу, задрожал, затрясся, заколотился то ли от страха, которого, по идее, испытывать у него при таком раскладе особых причин и не было, то ли от гнева, тоже так или иначе Поту непонятного, но, к вящему облегчению заволоченного холодной испариной темнокожего человека, выдираться да вырываться не стал. Зато вот доктор, добрейший ублюдский доктор, отлепившийся от стены, шагнувший вперед, но отчего-то там же и передумавший, быстро юркнувший обратно, буквально на глазах спух, спал, дошел до тихой океанической отмели, на которую единожды в три столетия обязательно напарывался тот или иной корабль, а потом на вечное вечно там и застревал.
— Что… ты… делаешь, трехзначный… номер…? — он выглядел так, будто и впрямь не понимал, будто всё то человеческое, вкупе с чем он когда-то уродился, давно осело под стеклом проспиртованных банок и странных фигуристых колб, рассосалось по чашкам Петри и синим алкалоидным взварам. В этой новой самовыстроенной пародии на мир, где черные солдаты, поставленные шеренгой там, где белел закрытыми воротами теплый желточный выход, наученно приподнимали оружие, снимая то с предохранителя да готовясь наносить удар, не осталось ни единого клочочка места, чтобы осмыслить, как кто-то может пойти против прихоти тех, кто владеет правом прямого приказа, как вообще кто-то может предпочесть быть с кем-то еще, когда каждый сам по себе по вине такого же «кого-то еще» страдал, терпя всё то, что оказался вынужден стерпеть. — Зачем тебе оно…? Зачем тебе делать то, что ты делаешь сейчас…? Зачем тебе… беспокоиться, если вы друг другу абсолютно никто; мне говорили, что вас поместили жить на одной площади всего лишь с несколько дней… назад…?
— И что с того? По-твоему, этот гребаный срок что-то такое прям невообразимо великое значит? В той помойке, в которой мы все дружно влечем свой издыхающий жалкий быт, каждый день похож на последний, каждый день таковым и становится, так какая разница, знакомы мы с ним час, два или все двадцать невозможных лет? — Пальцы Пота огладили, обвели грубыми подушечками выделенную окружность, надавили сильнее, глубже, причиняя стиснувшему зубы, но закричавшему сквозь прорези мальчишке новую мокрую боль, пуская угнетающую темную кровь, заставляя мелкого — почему-то вдруг частично расслабившегося и снова вроде бы доверившегося — вскинуть руку да впиться трясущимися пальцами в мучающую Джекову ладонь, принимаясь ту зверевато и ногтисто драть. — Этих хреновых двадцати лет у нас уже никогда не будет, поэтому я вижу смысл в том, чтобы послать это вшивое время нахер и жить на полную катушку здесь и сейчас, а ты же сам, дед, сказал, что дороже твоих игрушек, расточительно встроенных в этого мальчишку, у тебя ничего нет. Ты сглупил, не обзаведшись ни детьми, ни женой, ни таким вот свалочным парнишкой, магнитом умудряющимся тащить на свою задницу одну беду за другой, и ты не хуже меня понимаешь, что еще совсем немного — и от тебя не останется ничего, кроме сожженного в крематории трупа. Следовательно, ты не захочешь терять то, что тебе важно — пусть это и всего лишь бездушные куски железяки, — на пороге загробного пути, и если я вырву и сломаю этот замечательный глаз, например… Ты будешь не просто расстроен. Ты морально — там, где даже у тебя сохранились останки души — сдохнешь. Я ведь прав?
Он блефовал, он настолько блефовал, что от страха, мечущегося под кожей да за костью, едва-едва не тряслись колени, под сердцем ныло, нервы накаливались до шипящего замыкания, а он, даже примерно не представляя, когда и где нужно остановиться, чтобы не перегнуть начавшую потрескивать хрупкую палку, играл в эту чокнутую пагубную игру, лучше лучшего осознавая, что любой опрометчивый шаг может стать неверным, любая оброненная вслух догадка может не прижиться, опровергнуться, напороться на насмешку и прямую пулю в лоб, а не изящный да вычурный шах извращенных, психопатически-вербальных шахмат.
Он пытался повторять себе, что, колеблясь на грани, разницы не должно быть никакой: либо сразу вперед да на небо, либо туда же, но путем более долгим, подбитым, кружным; наверное, всё это не имело значения, если все дороги так или иначе вели к пресловутой ангельской колыбели, но страх тем не менее не отступал, желание прожить хоть еще немного не становилось меньше ни на грамм, а проклятущая черная солдатня подбиралась ближе да ближе, постепенно расползаясь на окружное полукольцо, и шаг её был плавен, прилежен, беспечен, смел. Джек, уже не стоящий одной ногой над пропастью, а бултыхающийся в той в общем и целом, задался невольным отрешенным вопросом — а сколькие из них, из этих проклятущих стражей внутреннего порядка, были когда-то такими же мальчишками-подобрышами, в которых тоже что-то вживили да навек оставили при себе не видевшими лучшей участи озлобленными дворовыми псами?
— Не советую меня нервировать, господа! — выкидывая из головы то лишнее, что туда назойливо, будто чумная муха на свежий труп, скреблось да лезло, предупреждающе оскалился он. — Я ведь совсем не шучу. Я на взводе, мои нервы — тоже, и если кто-нибудь из вас ненароком удумает выстрелить — я не побрезгую прикрыться и мальчишкой. Меня вы добьете следующим, не вопрос, но много ли тебе будет проку от твоих бесценных игрушек, когда сам носитель, пусть синхронизировавшийся с ними и не идеально, но всё же, сгинет? Признай уже, что ты привел его сюда вовсе не ради того, чтобы отнять жизнь. Скорее, ты надеялся, что сумеешь убедить его вернуться под родимое крылышко и не улетать больше из пригревшего гнезда. Или станешь спорить, дедуля? Как по мне, то ты, за неимением лучшего, по-своему прикипел и к этому ребенку тоже; как к — пусть ненавистной и не такой, как мечталось, но всё-таки — бабе, которая носит бренный эмбрион твоего странного, ненужного, нелюбимого, но суррогатно-единственного внука.
Он понятия не имел, был ли хоть в чём-то прав или невозможно, по-зимнему далек от истины; откуда он вообще мог знать, что творилось в чужой плешивой голове чужого плешивого старика? Откуда мог знать, что ему сделать, чтобы выкарабкаться отсюда живым с таким же живым мальчишкой на руках, а не отправиться парочкой замученных изрешеченных трупов на гребаном нищебродном катафалке в нависшую над городом покойницкую печь?
Он.
Не.
Знал.