Выбрать главу

Мы проводили время на мостах, уставясь в бегущую внизу воду. Удилища ломались в отражениях. Косо натянутая леса дрожала, будто ей сообщалась тоскливая сила жаждущих мертвых. Ничего не уходило. "Молодость моя прошла", говорил он обычно, завертывая к локтю рукав, чтобы протянуть руку через весь стол к блюду с жарким. Имя собственное "Диких" в дальнейшем изменится на "Турецкий". Такова хитрость. Мелкая, короткая, но с худой овцы и шерсти клок. Дела нашей конторы шли туго. "Сочинение стихотворных поздравлений, помощь начинающим писателям" утратили былую притягательность. В стране, где прошла моя жизнь, все хотели стать писателями. И становились. Дело вкуса.

— Дело не в поздравлениях, — однажды сказала Вера, кутаясь в шаль.

— Дело в другом, — согласился я.

— Так вот, к нам обратился молодой человек с просьбой просмотреть его рукопись. Ему хочется сделать из нее… роман, может быть, повесть. Неважно. Думаю, тебе не нужно объяснять, что это может для нас означать.

— Не нужно мне объяснять.

— И хорошо. Дело облегчает то, что материал позволит не тратить не него слишком много времени. Посмотрим и издадим.

— Если я правильно понимаю, он пытался что-то написать, и у него не вышло.

— Нет, у него все вышло.

— А за что молодой писатель будет нам, то есть мне, платить?

— Он не молодой писатель. И платить он будет нам. То есть мне, а я тебе.

Но мы оба давно знали, что контора доживает последние дни. Как и то, что последняя случайная возможность ничего не изменит, даже если она явится в лице Набокова или Бердяева. И, вообще, ничто ничего не меняет. И, главное, никогда не меняло. Я ей так и сказал:

— Вера, сколько можно курить! От тебя несет всеми пожарами всех времен! И потом, ты сама видишь, что встреча с юным писателем ничего в корне не изменит. Предположим, я возьму рукопись, прочту, — ну, разумеется, ради тебя… Кстати, откуда мне знать, а вдруг в ней на самом деле откроется что-то необыкновенное? Но я повторяю — тебе все равно, в стену горохом — даже если нам заплатят три копейки, ничего не изменится. Видишь ли, — сказал я и ловко выпустил изо рта несколько колец, — тут дело не в рукописи, не в молодом человеке. И ты это знаешь лучше моего. Удивляет другое. Умонепостижимо, но я до сих пор просто понятия не имею, ради чего ты затеяла это, с позволения сказать, дело?

— Почему ты спрашиваешь об этом только сегодня? Почему это тебя не волновало прежде?

— Потому что раньше я не думал о том, с какой стороны будут стрелять, когда я выхожу с тобой из подъезда.

— Теперь многое проясняется, — протянула она.

— Что проясняется?

— Во всяком случае то, почему ты в последнее время упорно отказываешься со мной поужинать!

— Если мне не изменяет память, в последний раз меня приглашали ужинать года четыре тому, в день, когда расцвели первые вишни!

— Тогда действительно расцвели вишни? — с подозрением в голосе спросил о. Лоб.

— Какое это теперь имеет значение, — ответил я.

— Тогда, наверное, имело. Ну, а рукопись? — справился он.

— Какая рукопись?

— Ничего не понимаю, ты сказал, что она тебе дала рукопись…

— Что ты, собственно, имеешь в виду?

— Вот это я и имел в виду, — шепнул о. Лоб в кафе, после того, как незнакомый человек с приветливой улыбкой осведомился, когда будут готовы его "заметки". На подсевшем к нашему столу хорошо сидел легкий светлый костюм. Галстук производил также приятное впечатленние. Очевидно было, что галстук в гардеробе не одинок. Слегка воспаленные глаза говорили о том, что их обладатель либо проводит дни на пляже, либо начинает наливаться с утра. Я склонился к последнему, поскольку не смог отыскать на лице никаких следов загара. Их не было, равно как и следов какой бы то ни было заинтересованности, хотя таковая прозвучала в голосе.

— Это зависит, — сказал я ему. — Видите ли, мы сейчас основательно загружены работой. А вы автор, который передал нам рукопись? Ну, придется набраться терпения.

— Ладно, — сказал человек, протягивая мне руку, — мне терпения не занимать.

— Турецкий, — добавил он. — Я то подумал, что, если нам придется вместе работать, наверное, нужно знать как кого зовут. Моя фамилия: Турецкий.

О. Лоб схватил руку Турецкого и затряс ею в воздухе.

— Конечно, сотрудничать, — Лобов, — сказал он. — Зовите меня просто Лобов.

— Вы тоже работаете в издательстве? — спросил Турецкий.

— Да, конечно, со дней начала. По мере возможностей. В отделе писем.

Я попытался представить, какого рода словесность придется читать. Не сумел. Не смог. В кафе было накурено. Из-за музыки посетители, в большинстве своем художники, да и все остальные, другие, но тоже, скорее всего, художники, или вовсе не художники, говорили друг с другом утомительно громко. В углу сидел не художник, хотя философ. Он понимал очень много, не подавая вида, что не успевает понять всего того, что задумал когда-то понять. С утра до ночи без устали он мотался по городу с лекциями, а вечерами работал маркером в биллиардном клубе у Никольского собора.

— Привет, — сказал он, когда я отошел от нового знакомого. — Присаживайся. Как дела?

— Ну-да, — ответил я, — Отдых полуденного фавна.

— Меня уволили, — сказал он. — Дело не в этом.

— Плохо.

— Я бы сказал: не очень.

— Так в чем же дело?

— В разном. Вот ты, например, совсем не развиваешь тему снов и ковров.

— Бог с тобой! Кому они сдались!

— Ошибаешься. Ковры необходимы всем, а тебе прежде всего из-за смысла сокровения, а никоим образом не так, как тебе кажется. Были бы ковры… — он усмехнулся. — Словом, я хотел просто напомнить. Ты мне веришь? Скажи, что ты мне веришь, и я отстану.

— Нет, тебе это сегодня обойдется намного дороже. Тебе это обойдется в два пива.

Однако мысль, а, возможно, желание мысли в последнее время отказывается предстоять (правильнее было бы сказать — "создавать") ни загадкам, ни всевозможным сокрытостям (впадины? полости? поры?), образующим реальное, и т. п. Истории снова ринулись на меня со всех сторон, одичавшие вполне, сравнимые разве лишь с ордами варваров (сонмами червей, — из другого источника), идущими на прорыв ветхих границ империи, пребывающей в заносчивом неведении, — еще вчера она успешно управляла ходом светил и сочетанием тонов благоденствия. Кора, остывание. Только в пятьдесят лет я окончательно стал писать именно так, как мне того хотелось всю жизнь. В чем заключаются особенности такого письма?

Мне хочется, чтобы читая это, ты сошла с ума.

— Раньше ты хотел другого.

— Раньше я верил в произрастание злаков, в судьбу, шествующую в толпе ряженых, а также в свою власть над образованием камней в почках.

Так будет лучше для всех. Кроме того, мне хочется найти тебя, я еще помню твое изображение на серебряной пластине рассвета, разомкнувшей мой мозг слепым разрядом бессонницы.

Вероятно, в данный момент я недостаточно задумчив, тем не менее, ей, этой мысли, достаточно ее самой — праздной, бесцельной, не взыскующей подтверждений не только в собственном существовании, но и в наличии меня (о, я все еще продолжаю полагать, будто начало ее лежит во мне), — ленивая, отрешенная жажды постижения, схватывания, в довершение беструдно отторгнувшая "я" как факт чрезмерно преисполненный фиктивными возможностями, она безо всякого усилия и вожделения властвовать во мгновении вхождения в неизвестное совлекает, опуская из фокуса своего внимания то, что я бы, пользуясь неразборчивостью в средствах как пишущего, так и читающего, назвал бы "различным". Амбивалентность "постоянства/изменения" настолько тривиальна в неустанном обращении, что о ней забывают в нескончаемых полемиках, посвященных проблеме присутствия человека в среде им создающейся и трансформирующей его же неустанно. Здесь становится очевидной необходимость прямой речи и признания в любви. Я знаю, что тебе нужно, — ты хочешь, чтобы я сошла с ума! Но что в таком случае нам назвать любовью? Не говорил ли я, что отношусь к тебе довольно странно? Не слышу. Произнеси разборчивей, пожалуйста. А поэтому не вижу, почему бы слух не принять как основополагающее условие в проблеме передачи. Наверное, все это из-за тумана… помехи. Интересно, слышишь ли ты меня? Какая из неисчислимых дробей времени и пространства, нами населенных, наиболее открыта этому состоянию, — но состояние ли то, о чем мы говорим с тобой, как о любви? находится ли оно вне, ожидая своего срока или же, словно шелк с кокона сматывается с нас, сматывая на нет заодно нас самих?