Еще рассказал, как наткнулся на убитых. Бог надоумил, прибавил, что и красные, окажись под елью, тоже бы мной на поживу волкам и воронам оставлены бы не были. Давно вижу, солдаты все у него в подчинении таком, как в плену: слова, пока мы говорили, никто не вставил. Каково, к ним обращаюсь, будет знать, гибель с кем случись из вас, бросят, как нелюдя?.. Оспатый тут же прикрикнул: «Ты здесь агитацией брось заниматься. Вообще проверить надо, какой ты местный житель и почему не на службе». Вот тогда-то я понял, по какой причине перед этим дерьмом строжащимся робел, хоть от роду рядом с любым чином даже стеснения дыхания не испытывал: в избе моей раненый Колчаков офицер лежит, шинель, мундир его на просушку у печки развешены как на грех, наган и личный бланк Сибирского Правителя на виду на столе. И соврать, другое место жительства назвать никакой возможности: до самого порога моей ясный след лыжный тянется. Нечего делать. «Проверяй, говорю, лыжню видишь, путь ею ко мне означен. Двадцать пять верст проедешь, у избы очутишься. А что до службы — ты еще, говорю, в бесштанной роте маршировал, когда я на маньчжурских сопках кровь дважды пролил и контузию в довесок получил.»
С того ли, что путь до жилья своего на словах удлинил вдвое, или что про раны-контузию упомянул, а вернее всего, думаю, недосуг, торопился, но отвязался он тут же. Ладно, хорони своих мертвецов, прогундел. Коня своего развернул так, что комья земли мне в лицо полетели. Перекрестился, когда следом за ним другие поскакали, из виду скрылись. Тут я, хоть и подмывало все бросить до лучшего раза и кинуться домой, заступом как шальной заработал. Много прежде полудня управился и в обратном пути отдыху себе не давал. Когда выносил из-под ели, укладывал покойников рядком, в лица всех разглядел. Из шестерых трое пихтовские. Двое — приказчики. Из Торгового дома Игнатия Пушилина, третий, Иван Востротин, вовсе Пушилиным родня. Неделя минула, видал за прилавками в работе пушилинских приказчиков. Ни в какую армию не собирались. А вот — в шинелях, в тайге убитые оказались. Еще как более странно, под шинелями все штатское у Востротина и приказчиков. Что к чему? Об одном этом и думал, пока до дому бежал.
Офицерик мой спит по сию пору, однако в отлучку мою он приходил в себя: записка, какую оставлял, заметно, читана. И конопляный отвар выпит, как наказывал. Делал перевязки ему и клал мази. Тьфу, тьфу, дай-mo Бог, но, кажется, операции повторной на ноге не потребуется. А за рану штыком вовсе опасения не стало. Скоро уж очнуться должен он. Обмундирование, оружие его схоронил в омшанике. Даже крестик нательный вместе с цепочкой снял и прибрал. Больно уж богатый крестик, чтоб не сказать ничего о владельце оспатому со шрамом, коли объявится… А боюсь, объявится.
23 ноября 1919 года. Офицерик пришел в себя вчера около полуночи. Спросил, где находится и далеко ли Пихтовая. Я ответил. Ждал, он объяснит, что стряслось, и что за солдаты с ним были, и почему все заколоты штыками, а главное, как с пихтовскими, с пушилинскими приказчиками и Востротиным сошелся. Он, однако, обо всем об этом говорить не заспешил. Имя свое и звание сказал: Григорий Николаевич Взоров, старший лейтенант — и все. Чин — это я и без него, по погонам узнал, а имя… Может быть, и чужим назвался. Хотя какой прок? Предупредил, что мундир его и прочее спрятал и что лучше ему забыть, кто он есть на самом деле, а если вдруг кто нагрянет, назывался просто Григорием, родственником моим. Рассказал про утрешнюю встречу с оспатым (умолчал, за каким занятием застал меня оспатый). Что красные еще вчера утром прошли близко от пасеки на восток, всего сильней на него подействовало. После этого он даже совсем безразлично выслушал про ампутированный палец на ноге и ничего не спросил. И о штыковой ране, что она теперь не опасна, заживать будет, тоже ни словечка. Будто и не о нем разговор, его не касается.