Выбрать главу

"мире прекрасного" предыдущей квартирантки).

Новый жилец молча курил. Пока я, отодвинув кровать, возился с шедеврами визуального искусства, он пересел на подоконник. Я несколько раз оборачивался – за мелкими гвоздями. Его очки по-прежнему не давали мне разглядеть глаз. Форточка над головой пришельца была приоткрыта. Голубая вуаль его выдоха, словно рыбка вуалехвост, на миг зависала в ее тесном проеме и, прежде чем раствориться, всякий раз слегка поводила хвостом… Из дома напротив донеслось: "Яапущусь на дно марское-э-э… япадыму-у-у-усь… пад аблака-а-а…" Постоялец сдержанно улыбнулся и стряхнул пепел. Затем встал (голова его, конечно, пришлась выше висящей на шнуре лампочки), повернулся, поставил ногу на подоконник (даже согнутая, она оставалась конечностью, способной перепрыгивать купола соборов) и попытался выглянуть в форточку… Да, он лихо поставил на подоконник ногу – в солдатском галифе с пуговицами по бокам, – и, глядя на эту ногу, глядя на его худую, видимо, привычную к рюкзакам и жесткой земле спину, я вдруг понял, что он молод, что он очень молод, – у меня даже горло перехватило… Но я попытался переключиться в так называемый практический регистр: он молодой, а комнатка маленькая… и… и… ну и что? "Можете женщин приводить, пожалуйста", – сказал я.

"Пардон?.." – он обернулся и со старомодной учтивостью наклонил голову. "Я говорю: можете водить знакомых, в том числе женщин.

Можете оставлять э-э-э… женщин на ночь…" Стоя так же, боком, он пару секунд смотрел на меня в полном молчании. Теперь очки совсем не мешали мне видеть его глаза. Да, теперь я четко мог разглядеть их.

Беда в том, что глаза были непроницаемы.

Он затянулся, кашлянул и очень тихо сказал: "Это возможно – убрать украшения? Видимо, у меня вытянулась физиономия. "Их немножко много…" – добавил он очень серьезно.

Я только что вбил последний гвоздь в мерзкую пепси-кольную собачонку. Новый жилец милостиво просек мою обескураженность.

"Простите… – он деликатно вздохнул. – Это все меня отвлекает…" От чего?! – чуть было не заорал я. Вместо этого мой рот проартикулировал: "Но порядок-то навести я все равно должен…" Но в тот же самый миг ядовитый – колючий, как рыбья кость, – крик был загнан в мою глотку, подавлен, проглочен: ты хочешь избавиться от меня!.. А это, между прочим, моя квартира!.. И хозяин тут пока что именно я! "Завтра – можно?" – политкорректно предложил жилец.

"Картинки снимете сами, – сказал я. – Чашки поставите на свою полку, в шкаф. Кактус – на помойку. Гуте нахт^5 ".

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ПО ОБЕ СТОРОНЫ ВРЕМЕНИ

Проснувшись на другое утро, я вмиг почувствовал: вчера случилось что-то исключительно важное.

Что?

Иногда так бывает, что прежде смысла вспоминаешь лишь окраску события – ближе к радости оно или к беде. То есть его расположение на шкале чувств. Но когда событие действительно важное, то в эту долю секунды, пока пытаешься вспомнить его суть (а длится эта доля словно целую жизнь), испытываешь лишь сильнейший удар в сердце – без разделения на счастье и боль. Разделить их, видимо, и невозможно – ну, как, например, при ожоге, долю секунды чувствуешь как раз лютый холод… Стрелка зашкаливает…

Первое, что я увидел, был листок бумаги на полу возле моей кровати.

Он белел столь не случайно и в то же время столь деликатно, что походил на важное сообщение – срочное, предназначенное именно мне. Я обрадовался: классно получать письма, едва проснувшись, то есть ты себе дрыхнешь, всех послав на фиг, пребываешь, что называется, в нетях, а кто-то о тебе и тогда неотступно думает, кому-то ты и тогда позарез нужен, притом больше, чем он тебе…

Я взял листок в руки. Он был пуст, как и десяток других листков, разбросанных по комнате ночным ветром из форточки… Но почему-то его, этого листка, очевидная белизна, странно сказать, не обескуражила меня… Наоборот, мне было яснее ясного, что послание существует, – только я до срока не могу его прочесть.

Я несколько мгновений прислушивался, но ничего не услышал. Оделся, вышел в коридор – и тут же увидел, что новый жилец дома. Скорей всего, уже откуда-то возвратившись. Его громадные ботинки – в их морщинах солью проступил яд питерских тротуаров – вполне одомашненно щипали травку возле входной двери… Они были похожи на двух примирившихся с жизнью волов – племенных быков в прошлом – или на два трактора, идиллически переоборудованные из гусеничных танков. Не хватало разве что маргариток, по законам кинематографа белеющих буквально в полуметре от гусениц…

Умываясь, я всей кожей ощущал его белую дверь – мне было странно, что он может так герметично, так беззвучно, так категорически отделиться – благодаря лишь этой крашеной хлипкой филенке с ручкой, держащейся на соплях… Я заскочил в кухню, яростно намылил кусок голубой, с проседью, фланели – новой, еще ни разу не стиранной, – и воинственно двинулся в каморку.

…Клеменс сидел на подоконнике. Стоял солнечный день, что всегда кажется баснословным для нашего ноября, – и в лучах этого превосходного освещения, которое в Питере всегда имеет какую-то прозекторскую природу, в лучах этого беспощадного лабораторного освещения (оконное стекло с двумя его застарелыми трещинами жена, к счастью, вымыла накануне) – итак, в прицельном свете этих словно для вивисекции включенных софитов пыль, въевшаяся в царапины столешницы, а также мерзкие пятна – кофе, винища, чернил и, главным образом,

черт знает чего – выглядели вопиюще позорно. Я энергично обрушил на стол пухлую, капающую мутным соком тряпку… "Найн!!! – вскочив,

Клеменс мгновенно иммобилизовал мою правую руку – Найн!!!.."^6 "Он сумасшедший, – скорей безвольно, чем испуганно, успел охнуть мой внутренний голос. – Надо было думать, когда пускал…" Голос еще продолжал бубнить что-то бессильно-благоразумное, когда я наконец встретился с Клеменсом глазами.

…Я вижу, что они прозрачно-серые, очень серьезные, грустные…

Торжественно, словно в танце, открывающем благотворительный бал, он медленно, очень медленно стал удаляться, уходить от меня прочь – по паркету громадного зала, где вытянутые по горизонтали зеркала в тяжелых резных рамах висят ближе к плафонам (розы, пастушки, амуры и фавны), чем к янтарным разливам паркета, где разливы зеркал служат не для отражения антрацита фраков и розовой гладкости маленьких плеч, а лишь для приумножения сияния – свечей, свечей, свечей…

Ниагары света, океаны света, нерасторжимые с ручьями музыки… с мельканием пар… с трепетом вееров… с блеском серебряных, обложенных зеленоватыми глыбами льда, ваз, полных ярким мороженым – итальянским, выписанным специально к этому случаю…

"…Правда, красиво?" – доносится до меня сверху бас.

Клеменс, видимо, уже несколько секунд показывает мне глазами на край стола. Там – занесенное сюда ветром – или извлеченное этим тевтонским кладоискателем из уличного сора, – нежно дрожа, живет всеми своими волоконцами тихую жизнь, пушистое и свежее, как новорожденный снег, птичье перо.

"…Вам нравится?" – спрашивает он.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. ЕГО ПРИЯТЕЛИ

Где Клеменс обычно пропадал, я не знаю – по некоторым признакам он днями просиживал в загаженных стойлах у всяких-яких аферистов, обычно захолустного происхождения, именовавших себя художниками

(продукцию видел, не комментирую), а чаще – просто у "хороших людей": в эту категорию попадал кто угодно, если Клеменс (как выяснилось по некоторым его скупым репликам) мог с ними видеть себя в компании персонажей из фильма "Доктора Живаго". (Имею в виду голливудскую версию, где высокодуховное создание "блаженного большевика", рррррусскую душу, играет египтянин с ресторанно-рачьим именем Омар, его многотерпеливицкую супругу – дочка Чаплина, а

"любовь на стороне" – блистательная и, несмотря на эпические катаклизмы, словно только что от кутюрье Джулия Кристи.) Немудрено, что, храня пред мысленным взором такого рода смещенный образец,

Клеменс принимал за чистую монету любые выкрутасы очередного князя