Война опрокинула этот хрупкий оплот. Клерамбо видел, как спадает платье кошачьей вежливости, в которое рядится цивилизация, и во всей наготе своей показывается жестокий зверь. Наиболее терпимыми из старых друзей Клерамбо были люди, принадлежавшие к политическому миру: депутаты, вчерашние или завтрашние министры; они привыкли иметь дело с человеческим стадом и знали, чего оно стоит! Дерзость Клерамбо казалась им очень наивной. Они думали об этом двадцать раз сильнее, но находили, что глупо высказывать свои мысли, опасно печатать их и еще более опасно на них возражать: ведь, нападая на какую-нибудь мысль, мы делаем ее известной и, осуждая ее, освящаем ее важность. Поэтому они сочли наиболее благоразумным обойти молчанием злополучные статьи, на которые само по себе не обратило бы внимание сонное и расслабленное общественное сознание. Такого лозунга постоянно держались во время войны в Германии, где общественные власти забрасывали цветами мятежных писателей, когда не могли без шума удушить их. Но политический разум французской демократии более открытый и более ограниченный. Она не признает молчания. Она не только не скрывает своих антипатий, но всходит на подмостки и оттуда их отхаркивает. Французская Свобода похожа на Свободу Рюда*: она горланит, разинув пасть. Кто не разделяет ее мыслей, тот непременно изменник; всегда найдется подленький журналист, который скажет, какой ценой был куплен этот свободный голос; и два десятка бесноватых науськают против него ярость зевак. А раз музыка началась, то ничего не остается, как только подождать, когда припадок прекратится от истощения сил. А тем временем берегись, прохожий! Благоразумные прячутся по укромным уголкам или воют вместе с волками.
* Франсуа Рюд – французский скульптор. Известно его изображение Свободы на Триумфальной арке. (Прим. перев.)
Редактор газеты, который в течение нескольких лет почитал за честь печатать стихи Клерамбо, попросил шепнуть ему, что находит всю эту кутерьму смешной, что это пустяки, на которые и внимания не стоит обращать, но что, к своему великому сожалению, он поставлен в необходимость, ради своих подписчиков, разругать его… О, самым вежливым образом!.. Он не сердится, не правда ли?.. – Действительно, ничего грубого; просто его сделали смешным.
И даже Перротен (о, жалкий род людской!) в одном интервью блестяще поиронизировал над Клерамбо, отпустил несколько шуточек по его адресу, втайне думая остаться его другом!
В своем собственном доме Клерамбо не находил больше поддержки. Его старая подруга, в течение тридцати лет думавшая его умом, повторявшая его мысли, не заботясь о их понимании, теперь стала пугаться его новых слов, возмущалась ими, резко его упрекала за поднятый скандал, повредивший его доброму имени, доброму имени семьи, памяти покойного сына, святому мщению, родине. Что касается Розины, то она попрежнему любила отца, но перестала понимать его. У женщины редко бывают потребности ума; она обходится потребностями сердца. Розине было довольно, чтобы отец не присоединялся к словам ненависти и оставался жалостливым и добрым. Она ничуть не желала, чтобы он переводил свои чувства в теории и особенно пропагандировал их. Она обладала практическим и полным нежности здравым смыслом женщины, оберегающей свое сердце и мирящейся со всем прочим. Ей была непонятна властная логическая потребность, побуждающая мужчину выводить самые крайние следствия из своих убеждений. Она не понимала. Ее час прошел, час, когда она получила и бессознательно выполнила миссию материнской поддержки отца, слабого, неуверенного, разбитого, пригрела его под своим крылышком, спасла независимость его ума, подняла выпавший из его рук светильник. Теперь, когда он вновь взял его в руки, роль ее была кончена. Она снова стала "девочкой", любящей, незаметной, смотрящей на великие мировые события немного равнодушными глазами и в глубине души считающей их как бы фосфоресценцией выпавшего на ее долю сверхъестественного часа, который она благоговейно носит в себе, и которого не понимает.