Но Максим настойчиво – doctus cum libro* – доказывал, что мало-по-малу это далекое потрясение зажжет пожар и у нас. Клерамбо, начинавший выходить из приятного оцепенения, спокойно улыбнулся и сказал, что ничего не случится:
– Блеф, каких столько было видно за последние тридцать лет: каждый год, весной или летом… Фанфароны, размахивающие саблями… Они не верят в войну; никто ее не хочет… Война невозможна: это доказано. Это единственное пугало, оставшееся для прочистки мозгов свободных демократий…
– А знаешь, папа, каша заваривается!
Он сообщил отцу новости: русская мобилизация, состояние войны в Германии. Клерамбо посмотрел на него, ничего не понимая. Мысли его были так далеко от этих мрачных безумств! Он попытался вступить в спор. Известия были верные. Сели за стол. Клерамбо почти ничего не ел.
Он подыскивал доводы для отрицания следствий этих двух преступлений: здравый смысл общественного мнения, мудрость правительства, повторные заверения социалистических партий, твердые слова Жореса. Максим не прерывал отца, его внимание было направлено в другую сторону: подобно своей собаке, он жадно прислушивался к трепетаниям ночи… Такая чистая, такая нежная ночь!.. Те, кто пережил последние июльские вечера 1914 года и еще более прекрасный вечер первого августа, хранят в своей памяти чудесное великолепие природы, с прелестной жалостной улыбкой, заключающей в свои любовные объятия гнусную людскую породу, готовую заняться самопожиранием.
Было около десяти часов. Клерамбо перестал говорить. Никто ему не отвечал. Все молчали, грустные, рассеянно погруженные или старающиеся погрузиться – женщины в рукоделие, Клерамбо в книгу, которую читали одни его глаза. Максим вышел на крыльцо и курил. Опершись на перила, он смотрел на уснувший сад и на волшебные письмена лунного света в тени аллеи.
Раздался телефонный звонок. Все вздрогнули. Кто-то спрашивал Клерамбо. Тяжелой походкой направился он к аппарату, рассеянный, в полузабытье. Сначала он не понял.
– Кто говорит?.. Ах, это вы, дорогой друг?
(Ему звонил товарищ по редакции одной парижской газеты.) Он все еще не понимал.
– Я не схватываю … Жорес… Ну, Жорес?.. Ах, боже мой!..
Движимый тайным страхом, Максим издали прислушивался к разговору; он мигом подскочил, чтобы подхватить из рук отца трубку, которую Клерамбо уронил с жестом отчаяния.
– Алло!.. Алло!.. Вы говорите? Жорес убит…
Горестные и гневные восклицания полетели по проводу в обе стороны. Максим слушал подробности и прерывающимся голосом передавал их своим. Розина отвела Клерамбо к столу. Он сел, раздавленный. Тень огромного несчастья, подобно античному Року, повисла над домом. Это был не только друг, от утраты которого сжималось сердце, – доброе, веселое лицо, сердечная рука, голос, рассеивавший тучи. Это была последняя надежда подвергшихся угрозе народов, единственный человек, который мог (они, по крайней мере, думали так, с трогательной детской доверчивостью) предотвратить собравшуюся грозу. Теперь он пал, как Атлант, и небо рушилось.
Максим побежал на вокзал. Он спешил за новостями в Париж и обещал вернуться ночью. Клерамбо остался в одиноком доме, откуда видно было вдали яркое свечение Города. Он не трогался со стула, на который опустился в оцепенении. Катастрофа надвигалась; на этот раз он не сомневался: она уже началась. Г-жа Клерамбо пыталась его уложить; он ничего не хотел слушать. Мысли его рассыпались, он не мог отыскать в них ничего твердого и устойчивого, не мог привести их в порядок, не мог думать последовательно. Его внутреннее жилище рушилось; в пыли, поднимавшийся от мусора, невозможно было различить, чтС осталось нетронутым, все, казалось, погибло. Груда страданий. Клерамбо созерцал их тупыми глазами, не замечая струившихся слез.