Выбрать главу

– …Если бы вы знали, как мы нуждаемся в словах искренного сочувствия! Несмотря на нашу суровость, после всего виденного и выстраданного, после страданий, причиненных другим, – несмотря на седины (а среди нас есть седые старики со сгорбленными спинами), – в иные минуты все мы, точно покинутые дети, ищем мать и хотим получить от нее утешение. Но наши матери часто… ах, эти матери! даже они так далеки от нас!.. Из дому приходят письма, от которых опускаются руки… Тебя предают свои же кровные близкие…

Клерамбо закрыл лицо руками и застонал.

– Что с вами? – спросил Моро. – Вам худо?

– Вы напомнили мне о зле, которое я сделал.

– Вы? Не может быть, зло делали другие.

– И я, и другие. Простите нас всех.

– Вам меньше всего следует говорить об этом.

– Нет, я первый должен просить прощения, потому что я из тех редких людей, которые отдают себе отчет в своем преступлении.

И он начал обвинительную речь против своего поколения, – но вдруг перебил себя безнадежным жестом:

– Все это ничего не исправит. Расскажите мне лучше о ваших страданиях.

В голосе его было столько уничижения, что Моро почувствовал прилив нежности к этому кающемуся старику. Недоверие растаяло. Он раскрыл потайную дверь своей горькой и пришибленной мысли. Признался, что уже несколько раз подходил к дому Клерамбо, но все не решался передать письмо (которое впрочем и сейчас не хотел показывать). По выходе из госпиталя он ни с кем не мог разговаривать. Люди тыла возмущали его
бесцеремонным выставлением напоказ своих мелких забот, своих дел, своих удовольствий, урезывания этих удовольствий, своего эгоизма, невежества и непонимания. Среди них он чувствовал себя более чужим, чем среди африканских дикарей. Впрочем (он запнулся, потом продолжал, смущаясь и раздражаясь какими-то недомолвками, застревавшими у него в горле), не только среди них, но среди всех людей: его немощи отрывали его от нормальной жизни, от общих радостей и забот, делали его отщепенцем: кривой и однорукий, он испытывал нелепый жгучий стыд. Быстрые сострадательные взгляды, которые, казалось ему, он ловил на улице, вызывали у него краску, точно милостыня, которую подают незаметно, отворачивая голову от неприятного зрелища. Самолюбие заставляло его преувеличивать свое безобразие. Он питал отвращение ко всякому уродству. Думал об утраченных радостях, о загубленной молодости; ревниво следил за проходившими мимо парочками, потом запирался в своей комнате и плакал.
Это было еще не все. Когда он немного облегчил свою горечь, поощряемый сочувствием Клерамбо, то перешел к главному недугу, который он и его товарищи с ужасом носили в себе, как раковую опухоль, на которую страшно взглянуть. Из его темных, резких, взволнованных слов Клерамбо понял, что опустошало душу всех этих молодых людей: то было не только сожаление о загубленной молодости, о принесенной в жертву жизни (хотя и это была страшная мука… О, как легко черствым сердцам, старым эгоистам, иссушившим свою плоть мозговым людям сурово порицать любовь юной жизни и отчаяние при ее утрате!..) Самое ужасно было не знать, ради чего жертвуешь этой жизнью, и мучительное подозрение, что она погублена даром. Ведь грубая приманка, в виде ненужного главенства своей расы или клочка земли, являющегося предметом спора между государствами, не могла утолить мучения жертв. Теперь они знали, сколько человеку земли нужно, чтобы умереть, знали, что кровь всех народов есть общий источник жизни, который теперь впитывается прахом. И Клерамбо, почерпнувший спокойствие в сознании своего долга старика перед этой молодежью, спокойствие, которое было бы ему недоступно в одиночестве, обратился к их вестнику со словами надежды и утешения.