При мне получена была канцлером шифрованная телеграмма из Константинополя о том, что турки и слышать не хотят о перемирии, ставят условия мира совершенно невозможные. Кн. Горчаков просил меня передать эту телеграмму государю, что я и исполнил. Государь призвал меня и прочел уже написанную им карандашом резолюцию в том смысле, что после такого ответа Порты ничего другого не остается, как прервать дипломатические сношения с Портой, а затем и объявить войну. Такая поспешность в решении столь важного дела испугала меня. Я передал государю свой разговор с кн. Горчаковым и с Игнатьевым, стараясь при этом выставить все невыгоды нашего положения, когда море во власти наших противников и когда мы не знаем еще намерений Австрии. Я возвратился к мысли, затронутой при утреннем докладе моем, о том, что было бы всего выгоднее, если б удалось убедить Австрию действовать совместно с нами… В этом отношении я случайно сошелся в мнении с ген. Игнатьевым, который, как оказалось, сам вызвался ехать чрез Вену, чтобы убедить Андраши действовать заодно с нами с целью прекращения резни в славянских землях Турции. Игнатьеву очень не хочется теперь ехать прямо в Константинополь, как он говорит, с пустыми руками, не имея никакой положительной программы. И мне кажется даже опасным появление его в Константинополе при настоящем положении дел; оно может быть сигналом преждевременной развязки, подобно посольству кн. Меньшикова в 1853 г.
Когда я выходил из кабинета государева, мне показалось, что он счистил резинкой свою резолюцию на телеграмме.
Я поспешил домой, чтобы подготовить бумаги к отправлению с фельдъегерями в Петербург и на Кавказ. Начальнику Главного штаба посылаю длинное письмо, в котором извещаю его о современном положении дел и тех предложениях, которые следует принять в основание при разработке в Главном штабе планов на случай войны. Спешу вписать это утро в свой дневник, собираюсь сегодня же вечером отправиться в Керчь для осмотра крепости и решения на месте некоторых вопросов по приведению ее в оборонительное состояние, в особенности относительно укладки подводных мин".
Царь с утра был не в духе. И вообще с прибытием в Ливадию настроение его не только не улучшилось, как он надеялся и как было раньше всегда, а ухудшалось с каждым днем, пока наконец не вылилось в раздражительность, создавшую во дворце гнетущую и отнюдь не деловую обстановку. Шокировало окружающих еще и то, что и императрица сразу по приезде сказалась больной, заперлась в своих покоях и выходила только к завтраку, обеду и ужину, отказавшись от своих обыкновенных прогулок к берегу моря и даже от бесед с любезными ее сердцу славянофилами.
Похоже, намечался семейный разрыв, но причиной тому на сей раз вряд ли была близость царя с Долгоруковой; сторонники войны, очевидно, решили дать серьезный бой всем тем, кто разглагольствует о мире. Цесаревич был заодно с матерью. Александр оказался посередине.
Совещания, проводившиеся почти ежедневно, выливались для него в мучительную процедуру; приходилось лавировать, поощряя то одну, то другую сторону, выслушивать противоположные точки зрения, утром принимать одно решение, а вечером другое. К тому же еще этот скряга министр финансов Рей-терн, всегда находивший удобный случай, чтобы намекнуть на его расточительность…
Стоя у широкого окна кабинета и глядя на море, царь со жгучим чувством стыда вспомнил, как глянул на него Милютин, когда после разговора с ним он стер свою резолюцию на телеграмме — поступок, по существу, мальчишеский. Военный министр вел дневник, Александр знал об этом: можно себе представить, какая запись появилась в тетрадке Милютина после их свидания! Видимо, нечто пикантное сыщется в ней и о его семейном разладе… Царь был любопытен, однажды он даже намекнул Дмитрию Алексеевичу, что знает о его пристрастии, но тот сделал вид, будто не заметил намека. Это еще более разожгло любопытство царя, он даже замыслил выкрасть злополучный дневник, но вовремя одумался: Милютин — человек принципиальный и прямой, и трудно предугадать, какие последствия имел бы столь легкомысленный поступок. Впрочем, в силу всех тех же сторон его характера, Дмитрий Алексеевич не внушал ему особых опасений: скорее всего, записи эти носили сугубо деловой характер, а что до дворцовых сплетен, то они давно уже были у всех на устах и перестали щекотать нервы.