— Минуточку, господа, — сказал Жабьев, отвлекая внимание от Аскольда на себя. — Как вы думаете, сколько Корнеичу лет?
— Восемьдесят, — бухнул Егор, которого трясло.
— А это имеет значение? — спросил Новиков.
— Каждая действительность имеет значение, — ответил Жабьев. — Корнеичу скоро двести, а он всё еще на женщин поглядывает. Правда, уже только поглядывает. Ну, а мне сколько?
— Двадцать два, — сказал Егор, покрываясь испариной.
— Двадцать пять, — предположил Новиков, имея в виду далеко не юношескую рассудительность полпреда, хотя на самом деле тянул он именно на двадцать два, не больше.
— Семьдесят, господа, — произнес Жабьев, лучезарно улыбаясь. — А всему виной вот эта волшебная влага. Подойди, Егор, не бойся.
Сказано это было так властно, что Егор, забыв о своем страхе, подошел.
— Закрой глаза, открой рот, лицо вверх — приказал Жабьев.
Егор, зажмурившись и запрокинув голову, раззявил пасть, и Жабьев вогнал в него трубку, да так умело, что снаружи осталась только воронка.
Это было из какого-то дурного сна: юный чекист в неказистой курточке с рыбьим мехом на капюшоне, прогнувшись, стоит перед невысоким молодым человеком с совершенно бесцветным, невыразительным лицом второгодника, а тот, второгодник, вытянув губы трубочкой, льет в воронку, торчащую изо рта чекиста, маслянистую зеленую жидкость, которую кружкой зачерпывает из белого пластмассового таза. Льет безостановочно кружку за кружкой, но после пятой останавливается и жестом манит к себе Новикова.
— Я сам, — говорит Новиков. — Прямо из кружки.
— Так вы сожжете горло, — возражает Жабьев. — Это почище желудочного сока, который запросто съедает зубы.
— Вы хотите мне сжечь утробу?
— Помилуйте, Андрей Петрович, я не желаю вам зла. Вы нам нужны, вы нам дороги.
С этими словами он выдергивает из Егора покрытый слизью шланг и говорит Новикову:
— Ну же, смелее.
А Егор открывает глаза, хлопает ими и делается изумленным-изумленным, радостным-радостным.
Глава 4. Три заряда, сударь
Кресло, из которого он до этого никак не мог выбраться, мягко вытолкнуло его, а ноги сами понесли к Жабьеву.
— Закройте глаза, откройте рот, — услышал он, и воля покинула его напрочь.
Всё, что происходило с ним дальше, Новиков воспринимал смутно, пребывая в предвкушении какого-то торжества, какого-то праздника. Чрево приятно и благостно наполнялось нектаром, все клеточки обновлялись, а все болячки пропадали, мускулы наливались новой силой, новой энергией, и над белой пустыней, в которой он сейчас пребывал, символом несравненной чистоты всходило черное-пречерное светило. Свет его отныне должен был вести Новикова к истинным вершинам, по отношению к которым существующие были лишь жалким зеркальным отражением, к тому же нагло перевернутым.
Но вот магическая влага прекратила орошать пересохшую мамону Новикова, и он открыл глаза. Ах, как чудесно всё преобразилось в этом скучном сером мире. Рядом стоял брат-акробат с трубкой в руке, и прекрасное его зеленое лицо выражало умиление от того, что Андрей вернулся в лоно матушки-природы.
Вот он шлепнул губами и сказал:
— Теперь мы можем на «ты», потому что бельма твои прозрели. Экий ты теперь красавчик, подойди-ка к зеркалу.
Зеркало, ранее тусклое, пыльное, было теперь особое, чистое и глубокое, сияющее голубым светом. В нем отразился новый Андрюха — приземистый, животастый с плечищами шириною в метр и кулаками-кувалдами, с грозным, испещренным шрамами, лицом боевого гнома.
— Меня теперь никто не узнает, — с удовольствием заявил Новиков. — К черту парик, к черту Уханова, к черту Сапрыкина.
— Не поминай всуе того, кого убояться должен, — мягко укорил зеленорожий Жабьев. — В зеркале отразилась твоя подлинная сущность, но внешне ты всё тот же драчливый дылда. Понял теперь, отчего ты такой петух?
В самом деле, Егор-то ничуть не изменился. Вот и он рыпнулся к зеркалу — узнать, кто он есть на самом деле, но зеркало моментально потухло, вновь став пыльным и мутным.
— Не всем дано, — хохотнул Жабьев, с которого уже сошла зелень.
Чувство, что он прекрасный зеленолицый брат-акробат, прошло, но что-то подспудное осталось, что-то такое, отчего на него теперь Новиков нипочем не поднял бы руку. Он бы и на Егора не поднял, и на Шубенкина, который уже лежал с открытыми глазами и этак хитро поглядывал на него. А вот мерзкому, зверски побитому Гуцало пожалуй навешал бы от всей души. Ишь, разлегся тут, веки свои поганые никак не разлепит, губищами разбитыми шлепает, матерится, то есть.
Лужа крови под головой Шубенкина уже подсохла, да и раны во лбу как бы не было, одна видимость, воспоминание. Он встал, скорчив страшную рожу, подошел к Новикову, дескать — ну я сейчас тебе по ушам и по печени, но вместо этого обнюхал, покосился на Жабьева, который кивнул, что всё в порядке, и расплылся.