— Больно сжалась грудь и как-то странно дрогнуло сердце. Тоскою звучит: „выйди дивчина, выйди рыбчина“... и
— „Выйди“.. Иди-же, приди! Я жду, я еще верю, что ты придешь, не можешь не прийти!.,
Новое чувство растет в груди. Крикнуть хочется на весь мир, всколыхнуть звуком вековые дубы, прорвать тяжелую душную тьму...
Не идет!.. Не может прийти!
Горячей кровью своего тела, мукой своей обвил-бы, окутал ее, вихрем унес-бы жданную, любимую, что вот уже который день не идет ко мне. Выкрикнул-бы из души свое необъятное желание, непомерную, нечеловеческую жажду увидеть ее, прикоснуться к ней! До утра миловал-бы и тешил ее, а с первым солнечным лучом растворился-бы с нею в одном запахе цветка, в рассветном тумане, в любовном шепоте старого парка... Утонул-бы в извечно прекрасной природе!
Словно удары похоронного колокола, словно стук мерзлой земли о гробовую доску, звучат слова безнадежно просто, отчетливо, неотразимо.
— „Нелюбый“... В одном слове — ужас!.. Рада-бы прийти, да нелюбимый, нежеланный лежит рядом не пускает, следит, стережет свою пленницу... Как подстреленное, трепещет ее сердечко, щемит, рыдает, на волю просится.
В мыслях она здесь, со мною, — не сковать нелюбому думу цепями, не заневолить мечты и законному владыке... Но тело страдает безмерно!
Горит мозг, тяжко давит на череп что-то большое, тяжелое, непереносно страдает душа, не хватает воздуха груди.
И хочется ей, как горькой неутешной вдове, что сразу потеряла все, что ей было мило и дорого, стоящей над холодными трупами любимого мужа и детей своих, страшно, дико завыть, нечеловечески, чтобы дрогнули камни, чтобы сама могила отступила от нее в ужасе и вернула жизни красу и усладу ее!.. И мечется она в безумном желании, бьется головой о стены, рвет на себе волосы, терзает сама себя. Но не порвать цепей ее слабым рукам, не разбить тюрьмы терзаниями, не уйти ей от нелюбого. Она — раба его!..
И нет у меня силы, нет у меня власти, чтобы вырвать ее. Разобьется вопль о крепкие камни, нелепо смешно прозвучат слова протеста и отчаяния.
Заливает грудь ледяная волна. Тупая покорность непреложному парализует волю. Еще хочется что-то сообразить, сказать, придумать надежду; но в бешеном, горячем вихре уже нет силы: тают мысли, исчезают слова, гибнут планы, и одно только безнадежное, могильное слово горит огненно-ярко в тяжелом, опустошенном мозгу:
— Конец!.. Конец, конец!..
Неожиданно, словно раскат грома в ясный день, откуда-то из глубины вырывается нечеловеческий вопль:
— Не хочу! Не хочу, чтобы был конец!.. Не хочу!
Кажется, все нервы, вся воля, все чувства слились в одном последнем непомерном напряжении... Почему-же этот вопль, этот последний протест прозвучал так жалко, призрачно, словно ночной стон кандальника?
Нет больше силы бороться!
— Конец, конец, конец — снова и снова шепчут бескровные, мертвые губы...
Непоколебимо право господина! Крепко скручены тело и душа женщины... Бесправие, как багровый туман, тысячелетия окутывает ее...
Безнадежно опускаются руки, на земь падают тяжелые, жгучие слезы.
Неси коник, неси милый, лети вихрем, прочь отсюда, далеко-далеко, как можно дальше... от людей, их прав и законов!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я оглянулся и осмотрелся по сторонам.
Ночь-ли поредела, глаза-ли мои стали зорче, но я ясно различил вокруг себя клумбы, дорожки, кусты, деревья, и прямо пред собою лицо мраморного бюста, такого солидного, сурового, прочно стоящего на своем каменном пьедестале...
Скрытая улыбка дрожала на его недвижных устах.
Не он-ли в ночной тьме спел мне знакомую песню безнадежной тоски и отчаяния?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Истомный, ароматный мрак сочился из земли.
В маленьком скверике, на перекрестке черных, бездонных улиц, я — один!
Париж, 1907 г.
В подвале
(С натуры)
Любка прислушивалась, морщила лоб, подпирала щеку рукой, как делают взрослые, когда задумываются, а ее большие голубые глаза смотрели с грустным недоумением.
Мама обещала прийти пораньше и принести очень вкусные вещи, главное — сладкий ситник с изюмом... Любка может съесть его сколько угодно... Она сначала вынимает весь изюм, съедает душистую, податливую белую массу хлеба, а потом уже ест долго, со смаком, распухшие изюминки. Только такой ситник слишком дорог, и бывает у них тогда, когда маме „пофартит“. Мама приносит его рано утром с Невского, и Любка ест хлеб в кровати, горячим. Пока мама успеет умыться и подогреть себе чай, она почти все съедает. Мама за это не сердится. Она приходит усталая и торопится лечь спать.