Лисенок цапнул меня алчно, да так, что безнадежно испортил мои рабочие штаны. Вторым укусом он вырвал изрядный кусок мяса размером с небольшое яблоко (плешивый на это противно захихикал), вырвал, уронил на землю, прижал, как кошка, передними ногами к земле и принялся жевать. А я испугался: а вдруг он бешеный? Или носит в себе вирус геморрагической лихорадки? И сжался от страха.
Что только не придет в голову, когда твоим мясом лакомятся дикие звери...
- Больно? - участливо спросил Харон, подходя ко мне с телекамерой в руках.
Я с трудом придал своему лицу задумчивое выражение и, вздохнув, проговорил:
- Больно-то больно, но беспокоит меня совсем другое...
- Что тебя беспокоит? - поинтересовался бандит, снимая крупным планом жующую лису и мою кровоточащую рану.
- Твои... твои деньги меня заботят...
- Мои деньги? - искренне удивился бандит.
- Да... - ответил я, надев на лицо маску сочувствия. Получилось где-то на три с плюсом.
- Издеваешься?
Рана ныла нестерпимо.
- Да нет... Я просто подумал...
- Что ты подумал? - Харон не понимал, треплюсь я, или действительно хочу сказать что-то важное.
- Как ты считаешь, от чего Фархад умер... От змеиного яда упокоился?
- Нет. Я знаю, как выглядят люди убитые укусом кобры.
- От потери крови?
- Нет, крови было немного. Ты к чему клонишь?
Лис хватанул еще.
- Я клоню к тому, - сморщился я от боли, - что он умер от какой-то микроскопической гадости, занесенной в его раны коршуном или этой тварью. Ты не боишься, что я умру от нее же? И вместо долларов ты получишь шиш с маслом? Или, как говорят у вас на Востоке, вместо плова - пустой казан с пригоревшим рисом и тряпкой для мытья?
Харон задумался и, когда лисенок проглотил, наконец, мое мясо, бывшее мое мясо и двинулся за очередным куском, проговорил что-то плешивому. Тот с сожалением схватил своего подопечного за заднюю ногу и бросил, вмиг завизжавшего, в мешок. А главарь бандитов, усмехнувшись, уселся передо мной на корточки и начал смотреть. Мне в глаза, на рану, на струйку крови из нее вытекающую. Посидев так с минуту, вынул из ножен нож и сказал, вновь пробуя его остроту подушечкой большого пальца:
- Ты, ради бога, не думай, что отмазался. Я все равно сломаю тебя. Буду отрезать у тебя по кусочку, пока ты не захочешь умереть.
- Опоздал ты... Я давно хочу умереть... Ты что думаешь, я про жену свою тебе зря рассказывал? Представь себя в ситуации, в которой я совсем недавно пребывал. Представь, что твоя любимая молодая жена, мать твоей ненаглядной дочери - маниакальная убийца? Маниакальная убийца, которая в час "Х" без раздумий и с удовольствием перережет тебе горло? Перережет, если, конечно, никого другого рядом не окажется. Захочешь ты жить в такой ситуации?
- Глупости, за психбольного косишь, - с сожалением рассматривая меня, сказал Харон. - Если бы у меня была такая жена, любимая жена, я бы все сделал, чтобы она не испытывала никаких затруднений в реализации любых своих потребностей. А если бы она хоть раз покусилась на мою жизнь, или бы мне просто показалось, что она может покуситься, я бы убил ее. Не безжалостно, понятное дело, а как Отелло, как ваш Арбенин из лермонтовского "Маскарада", с тоской в глазах перерезал бы горло. Но все это лирика не из нашей с тобой трагедии...
Проговорив все это, Харон молчал минуту. Судя по некоторым движениям его лица, он представлял себя правоверным Арбениным или чеченско-сирийским Отелло.
Размышления его прервал застонавший заклинатель змей. Поморщившись, чеченский Отелло подозвал к себе плешивого. Тот подошел. Харон отдал ему свой нож. Отдав, сказал что-то на персидском. Плешивый кивнул. Харон бросил на меня равнодушный взгляд, взял в руки телекамеру, лежавшую на камине у стены, и принялся ее налаживать.
После того, как камера заработала, плешивый присел передо мной на корточках и начал осторожно помешивать ножом кровь, скопившуюся в ране на бедре.
Я сморщился. Было больно и щекотно. Сразу вспомнилось, как после операции по поводу перитонита хирург ежедневно лазал в мой живот сквозь специально проделанное отверстие. Совал в него длинный зажим с турундой и начинал протирать кишки. Тогда мне тоже было больно и щекотно. И смешно... Смешно смотреть, как двадцатисантиметровый зажим практически полностью исчезает в моем животе.
Вспомнив это, я нервно засмеялся. Мучитель на это недобро усмехнулся и задвигал ножом энергичнее.
Стало очень больно. И я сказал себе, что боль - это приятно, боль - это удовольствие, боль - это свидетельство существования.
Боль, как свидетельство существования, подействовала. Отвлекла внимание от ножа. От раны. Я закрыл глаза и постарался расслабиться. Получилось. Почти получилось. Чтобы получилось полностью, я принялся мысленно рисовать на своем лице маску блаженной удовлетворенности... Камера стрекотала, я "смаковал" боль, впитывал ее каждой своей клеточкой, впитывал, зная, что если чему-то до конца отдаться, то это что-то очень скоро перестает восприниматься как нечто существенное.
Впервые я это понял, разбирая на овощной базе гнилую капусту... В аспирантуре... Увезли аж в Коломну... Вошел в хранилище и был вчистую сражен отвратительнейшим запахом... "Неужели здесь можно находится более секунды?" - отчаялся я. Оказалось, что можно. Через несколько часов запаха не осталось.. Вернее, он был, но пропитал меня насквозь, стал моим и я перестал его различать...
Совсем перестал. Как эту боль. "Я ведь ее совсем не чувствую... красным пламенем пылали в моей голове бессвязные мысли. - Почти не чувствую... Рассказ азербайджанца Вагифа... Ковырялись штык-ножом в запястье... У него ковырялись, у меня ковыряются... У него - русский сержант, у меня этот полуараб, получеченец... Все друг в друге ковыряются... Наверное, так надо... Так наверху задумано".
Нож ткнулся в бедренную кость. И сразу стало очень и очень больно. Мясо это мясо, а когда добираются до кости, до стержня, до твоего стержня, это совсем другое дело... Это неприятно и непривычно.
Я, мгновенно пронизанный ужасом, раскрыл глаза и увидел внимательный глазок телекамеры. В тридцати сантиметрах от лица. Она стрекотала равнодушно. Плешивый помешивал в моей ране, так, как будто помешивал суп в кастрюле.
- Я понял, чего ты боишься... - воскликнул Харон, опуская камеру. Ты боишься потерять то, что не отрастает... Ты привык терять, ты привык терпеть боль, но лишь до тех пор, пока твоей целостности ничего не угрожает.
- Тоже мне Ван Гоген. Все этого боятся... Даже куры, - прохрипел я, чувствуя, что бледен, как полотно.
- Наверное, это так, - проговорил Харон, вновь принявшись меня снимать. Он, видимо, хотел запечатлеть для потомков мою смертельную бледность. Поснимав и так и эдак, поместил камеру в нишу в стене, присел рядом с плешивым, по-прежнему деловито помешивавшем в моей ране, и спросил доверительно:
- Что тебе первым делом отрезать - палец или ухо? Выбирай.
- Ухо, конечно, - ответил я и принялся вспоминать, какое из них лопоухое.
Дело в том, что в отрочестве в разное время на оба мои уха падали оконные стекла и одно из них пришили правильно, а другое - нет. И с тех пор мне приходилось носить длинные прически...
"Вот ведь судьба... - задумался я, рассматривая нетерпеливый нож, играющий в руке Харона. - Жизнь искорежена, тело искорежено. Внутри все хирургами изрезано, жены бросают, уши разные, нищий и неприкаянный, и этот еще навязался. Точно все на фиг отрежет, и тогда я стану таким же покоцанным, как и моя жизнь... Без пальцев, ушей и всего прочего... Какое же ухо у меня лопоухое? А! Левое! Его пришил хороший хирург. Пришил, как было. А правое ремонтировал студент и сделал его как у всех..."
- Левое режь... - сказал я Харону, заметив, что терпение его иссякает. И повернул голову, подставляя ножу жертвенное ухо.