И он протянул браслет, где на тонкой верёвке ещё болталась половина медных ногтей, а сам и дышать забыл — наградят ли за помощь?
— Это твоё, — сказал Мараму. — За то, что выполнил работу быстро, и за честность.
— Всё? — захлебнулся восторгом мальчик, и, получив кивок, склонился до пола и воскликнул:
— О желанный гость, да будет Великий Гончар к тебе добр, как ты добр ко мне! Если нужна будет помощь, только скажи!
Он ушёл, ещё раз низко поклонившись, а гадальщик развернул циновку, уложил на неё подушки и жестом велел Нуру садиться. Он хотел дать пакари жёлтый плод, но тот уже укатил яйцо и, раздавив, выедал изнутри. Мараму не стал ругать зверя, но остальное убрал подальше и разделил между собой и Нуру.
— Угощайся, — пригласил он.
— Иметь брата-музыканта почти так же хорошо, как мужа-музыканта, — воскликнула она. — Медь и серебро сами идут тебе в руки, а ты не знаешь им цены, но не мне упрекать тебя за щедрость. Не пойму, как у тебя могло не быть друзей!
— В моих краях песни — не ремесло, а забава. Я видел больше других, я видел плохое, и люди боялись меня, будто это я накликал на них зло. Было время, я сам верил в это. Потом понял: нет, я не виноват.
— Ты рождён для наших земель, — сказала Нуру, вытягивая перо лука из зелёной связки. — Тут любят гадальщиков. Девушки в доме забав только о тебе и говорили!
— Я слышал там от одной, — кивнул Мараму, — что все толкователи и видящие несут зло, их слова — ложь, а те, кто верит в пророчества, глупы и гневят Великого Гончара.
— Ох! Может, одна так сказала — та, у которой все беды от языка. Другие-то ходили к тебе каждый вечер!
— Ходили, пока я говорил то, что им нравилось слышать. Медок услышала правду, и ей не понравилось. Когда выпали чёрные кости, другие стали бояться, что я скажу дурное и им. Должно быть, теперь они винят меня.
Нуру отложила еду и отвела взгляд.
— А вдруг это моя вина? — тихо спросила она. — Я всё думала, думала о звере и о подношениях Имары. Зверь приходил, но никого не трогал — может, ему хватало крови, чтобы насытиться? А в тот день я входила к Медку, и вышло так, что миска перевернулась. Я никому о том не сказала. Я и не поняла тогда, что случилось. Но если бы я сказала хоть что-то!..
— Это не твоя вина, — сказал гадальщик. — Это не начало пути.
— Где же тогда начало? Если бы я не боялась взглянуть Медку в глаза, то не пробиралась бы в её комнату, а говорила открыто. Если бы только я не входила!
— И это не начало пути. Я знал и говорил Медку: её убьёт её же злоба.
— Но всё могло быть иначе, — сказала Нуру, качая головой. — Если бы я не входила, если бы я не молчала, если бы у нас не вышло ссоры!
— От судьбы не уйдёшь, если только сам не изменишься. Может, люди вмешаются раз, другой. Потом не захотят или не сумеют. Что тогда? Тогда судьба настигнет тебя. Медок не хотела меняться, её судьба была решена.
Нуру, задумавшись, вздохнула, и Мараму опустил ей на плечо ладонь.
— Ешь, — велел он. — Мы не в ответе за чужие судьбы, только за свою.
Пока они говорили, пакари подобрался и, задрав гибкий нос, зубами осторожно взял из руки гадальщика очищенное яйцо. Мараму лишь покачал головой и отряхнул пальцы.
— А что ты видел, — спросила Нуру, — когда играл на дудочке в последний раз? То, о чём ты не хотел говорить. Скажи! Если меня ждёт плохая судьба, я хочу знать.
— Ничего плохого, — сказал он, отводя глаза. — Обещаю, что скажу, как придём в Фаникию.
— Ладно. Не солги!
Он обещал, и проследил, чтобы Нуру доела, и велел ей спать, набираться сил.
За окном стемнело, хоть был ещё не вечер. Великий Гончар взялся размачивать глину, но не сердился, работал тихо. Нуру лежала — под боком свернулся пакари, за окном шептала вода, постукивая каплями по низкой крыше, несла прохладу, и иссохшая земля жадно встречала её, и всё вокруг дышало и пахло острее, чем обычно — земля, и глина, и травы у стен.
Мараму сидел, закрыв глаза, напевая песни, негромкие песни своей земли, и Нуру думала: должно быть, такие у них поют детям, чтобы те уснули. Ей было хорошо и хотелось спать, и жаль было засыпать.
— Я тоже знаю ваши песни, — сказала она, когда Мараму примолк. — Хочешь, спою?
— Спой, — кивнул он, и Нуру запела.
Песни женщин ни на что не годятся, она это знала. Но песни мореходов, услышанные ею в детстве, глубокие и неспокойные, точно море, шли от сердца. В них звучала тоска по странствиям, печаль того, кто грустит о доме, но не может без дорог. Радость видеть чужие берега и дышать свободным ветром, горечь расставания, ожидание встречи — всё было в них. Однажды Нуру решила забыть эти песни, думала, что разлюбила их, но сердце помнило, и сердце пело.