— Ой, счастье же какое, сыночки… Не думала, что дождусь вас…
— Дядя, а дядя, тамочка в лесу немцы пушки бросили… Целехонькие, хоть сейчас стреляй.
— Как же именовать вас теперь, родные? В погонах все… И ленточки какие-то на груди…
— Именуй, бабушка, как и раньше… Красной Армией… А ленточки это за наши раны…
— Табачку возьми, солдатик… Крепенький, духовитый, нашего погарского листа… Берегла своему служивому…
— Где же «катюши» ваши? Хоть бы глазком глянуть… И от фрицев о них наслышались…
— Наседайте, наседайте на них, оккупантов, гоните… за все наши материнские слезы, за все наши муки!
Алексей, всматриваясь в возвращавшихся к своим очагам жителей, слушая их, не раз с глубоким волнением думал о своих армейских предшественниках — политруках сорок первого года. А что довелось слышать на этих же перекрестках им?! Счастье тем, кто вновь вернулся на знакомые степные и лесные проселки, а сколько на обочинах полуобвалившихся, сохлых, заросших травой холмиков, которые ждут, чтобы по-матерински, скорбно и признательно обласкали их людские руки!.. И далеко на Ловати темнеет старый деревенский погост, где остались лежать Киселев, Борисов, многие другие, кто так и не дожил до этих дней, так и не ступил на эти дороги…
Теребилово…
Шатилово…
Навля…
И повсюду пыль, пыль… Не та пыль, которой и в Донбассе, особенно в первую пятилетку, хватало. Ту наносило со строительных площадок, с терриконов, с гудящих, изнемогающих под ударным грузом эстакад, а эта — буро-пепельная, остистая, сорванная и измельченная тягачами сохлая корка пажитей, потревоженных окопами и противотанковыми рвами полей, пыль, поднятая в воздух тротилом и порохом, перемешанная с золой пожарищ, степных и лесных палов; пыль разрушения, праха, тлена. Но нет-нет да и увидится с какого-то не обойденного фронтовой дорогой пригорка дивное, чудом сберегшееся: тронутая золотистой улыбкой осени хрестоматийной красоты березовая или кленовая роща, а за ней необозримые пашенные гоны… Стерня к горизонту стелилась не ровно, а была вся словно в пересекающихся сочленениях, легких плавных покатостях, многоверстных овалах, округлостях, и думалось, что именно тут родилось мягкое, ласковое слово «нива», тут много сотен лет назад человек впервые ласково и благодарно назвал землю кормилицей, матерью… Такой она была, такой она останется.
И если в такой час, на таком степном пригорке не поторапливают батальон боевые приказы, то тогда привал, а то и дневка…
На одной из таких кратковременных стоянок снова свели пути-перепутья Алексея и Сорокина. После двенадцатого июля, дня начала наступления, они больше не встречались. Сорокина командировали в другие дивизии шестьдесят третьей, о чем Осташко узнавал из армейской газеты, читая его корреспонденции. Очевидно, с другой дивизией входил он и в Орел.
Сейчас, пользуясь тем, что солдаты обедали — подъехала походная кухня — и у него появилось свободное время, Алексей отошел опушкой рощи в сторону, присел на пенек и стал писать письмо Вале. Последний раз послал ей открытку из Орла, три недели назад. Всего несколько строк. Теперь собрался размахнуться…
Задумавшись, поднял голову и увидел длинноногим журавлем похаживающего меж кучками красноармейцев сухопарого офицера — узнал Степана. Тот, очевидно, расспрашивал о нем, обернулся в его сторону, и Алексей махнул рукой — здесь я!
Сорокин подходил неторопливым, пожалуй даже каким-то торжественным, шагом и еще издали вместо приветствия с шутливой высокопарностью стал читать стихи:
— Тебя и меня? Неужели? — не вставая с пенька, улыбнулся Алексей. Сорокин не обратил никакого внимания на его реплику, продолжал: