Выбрать главу

В конце концов, ему даже понравилось дарить улыбки незнакомцам. Да, прежде избегаемый мост (толпы, попса, фи!) стал отдохновением. Грифель порхал, сооружая смешные мордашки, уличный джаз-бэнд вдохновлял.

Но сегодня работа не ладилась.

Карандаш словно ковылял по бумаге, хромал, спотыкался. Чаще обычного Филип использовал ластик.

Календарь отлистывал последние дни лета. Чертова неделя не заставила себя ждать. Четвертая чертова неделя, личный, до одури пунктуальный палач.

Филип Юрчков был крупным мужчиной с руками не живописца, а плотника. С обветренным лицом мореплавателя. Грудь — колесом, живот — бочонком. Но глубоко внутри, под жирком и мышцами, он был хрупким и крошащимся, как ледок.

И садист-август — четыре года подряд — погружал в него холодные пальцы, скручивал, ломал.

Чертова неделя наступала в двадцатых числах, плюс-минус день, и длилась до сентября. Психологу все было предельно ясно. А вот фармацевты удивлялись: снотворное, которое они выписывали, вырубило бы и лошадь.

В преддверии осени Филип переставал спать.

Не выручали ни таблетки, ни народные средства. Он перепробовал кучу способов, следовал советам друзей и лайфхакам из Интернета. Купил ортопедический матрас, бросил курить, занялся бегом (ладно, «занялся» — громко сказано, пробежал по Вальдштейнским садам трижды). Ел, как рекомендовали, кешью и палтус (магний способствует здоровому сну). Он вычеркнул из рациона кофе, заменив на ромашковый чай, приспособился к ранним ужинам. Считал овец, воображал райские сады. Разве что медитации чурался.

Морфей плевал на магний, рвал в клочья стада овец.

Пять, шесть, семь августовских ночей Филип Юрчков не смыкал глаз. Ворочался в постели, комкая простыни, вскакивал, наматывал по спальне круги. Глотал пилюли, заново падал в кровать, мутузил подушку, словно боксерскую грушу.

Конечно, он пробовал выдоить пользу из наваждения: брался за кисть. Но ничего путного не выходило. На рассвете он брезгливо стряхивал черновик с мольберта. Мазня! В такие ночи талант покидал его, а запах краски и олифы вызывал отторжение. Истощенный, он валился на пол посреди студии. Яна смотрела со стен, с холстов, повторяясь в десятках портретов.

Яна…

Вчера старый знакомый вернулся. Сквозняком отворил створки окна, словно шепнул: «Я здесь, я пробуду с тобой до осени, и через год тоже, и потом через год — пока ты не сдохнешь, пока не выполнишь обязательство: присоединиться к жене».

И вдовец заплакал, как ребенок.

А утром, изучая в зеркале осунувшийся лик, синяки и помятости, сказал:

— Смирись. Хватит бороться. Хватит давиться таблетками и орехами. Ты его не прогонишь. Ты не уснешь.

Кореянка затаила дыхание.

В черепной коробке звенело, а карандаш не желал слушаться.

Туристы, сувениры, черт Тоничек, приятель Гинек с картинками соборов.

Раньше все было иначе.

Филип родился Пражской весной шестьдесят восьмого. Отец, тогда еще молодой и амбициозный адвокат, приветствовал советские танки. Он говорил, что сын пойдет по его юридическим стопам.

В восьмидесятые старший Юрчков дослужился до теплого местечка в ЦК КПЧ.

Филип, забив на учебу, тусовался с нечесаной богемой. Оформлял альбомы рок-групп. Рисовал карикатуры на Горбачева и Гусака. Вместо университета пошел в маляры. Пролетарский труд приносил ему такое же наслаждение, как живопись.

Отец назвал его педерастом и выгнал из дому. Он жил в мастерских у друзей, спал на холстах и подрамниках. Читал Маяковского и Изидора Дюкасса. Рисовал багровыми, алыми, пурпурными красками.

В восемьдесят девятом ему исполнился двадцать один год. Высокий, тощий, мосластый, с развевающимися по ветру космами, он шел от памятника Оплетала к метро «Народни тршида» и скандировал со всеми: «Хартия! Гавел!» Ему не было дела до серьезной политики и до Гавела, но тот ноябрь дал шанс на миг стать Маяковским, Че Геварой, богом.

С бастующими актерами он слушал «Голоса» и рычал от гнева, узнав, что полицейские избивали студентов. Ему казалось, это отец, напыщенный догматик, лично бил демонстрантов дубинкой.

Двадцатого ноября огонь восстания объял республику. Гигантская глотка ста тысячами голосов заговорила на Вацлавской площади. Подкосились глиняные ноги режима.

Но были еще уродливые желтые автозаки, бронетехника, экипированная полиция и полиция в штатском, Филипу заламывали руку — он ударил затылком, вырвался и убежал.

На Летненском поле сотни тысяч чехов требовали свободы. Пела опальная Марта Кубишова.

И вот тогда Филип увидел ее: девушку с волосами цвета пламени. Такого же интенсивного оттенка, как те, что он выбирал для своих картин. Девушка в джинсах и вязаном свитере вздымала к небу кулачок. Филип встречал ее прежде: на снимках взбунтовавшегося Парижа, на полотнах Делакруа.

Чехи скидывали Гусака, упраздняли единовластие партии, боролись за политзаключенных, а Филип смотрел, приоткрыв рот, на рыжее пламя, на куриную лапку пацифика, пришпиленную к рукаву незнакомки.

Толпа шевельнулась — Филип испугался, что потеряет девушку, ринулся вперед, расталкивая митингующих. Поймал помеченный нашивкой рукав. За качнувшимися кудрями прятались изумруды глаз, вопросительно приподнятая бровь цвета меди.

Со всей наглостью двадцати с хвостиком лет он выдохнул:

— Меня зовут Филип, я лучший в Праге художник! Если мы победим, ты поцелуешь меня?

Морщинка на лбу (как он любил потом эту морщинку!) разгладилась. Улыбнулись задорно глаза.

Девушка сказала:

— Мы уже победили, глупый.

Встав на цыпочки, она прижалась губами к его пересохшим губам. То не был французский поцелуй, но не был и поцелуй сестринский. Что-то среднее; так целуются накануне краха эпохи.

Она взяла его за руку, и они вместе выкрикивали имена, которые больше не имели для Филипа никакого значения.

Ее звали Яна, она переводила на чешский поэзию сюрреалистов. Позже, познакомившись с будущей невесткой, отец скажет, что она «девка», проститутка, а Филип даст отцу пощечину и на десятилетие оборвет связь с ним.

Яна была старше Филипа на пять лет.

Читала наизусть странные стихи Бретона и Десноса. Они пили вино из горла и занимались сексом во дворе-колодце заколоченного дома. Там громоздилась какая-то рухлядь, кушетки, кресла. От холода соски крошечных Яниных грудок превращались в камушки, в окаменевшие виноградины. Веснушчатые предплечья пахли парным молоком, а лоно — дымом и океаном. Он припадал к огненным зарослям, чтобы языком собрать смолянистый нектар.

И, разумеется, он рисовал ее — одетую и нагую, сидящую на пианино с широко раздвинутыми ногами. Идущую по парку, танцующую, молодую, стареющую.

Политика ушла из сросшихся жизней и не возвращалась впредь. Им было чем себя увлечь, помимо Дубчека и Гавела, помимо телевизора и выборов.

Они поженились в девяностом. Абсолютную идиллию нарушало отсутствие детей. Под рыжими прядями маскировался шнурок шрама. В двадцать Яне удалили из мозга опухоль. Она заново научилась говорить, писать, читать. При операции был затронут мозжечок — врачи предостерегали, что роды могут вызвать рецидив, хотя в случае с кесаревым сечением опасность снижалась.

Филип запретил жене рисковать.

Девяностые они провели в путешествиях: Испания, Франция, Алжир. Его картины выставлялись в галереях, она переводила для больших издательств.

Порой ночью Филип пробуждался от неизбывного страха, что Яна — лишь счастливый сон, что она ускользнула от него, утонула в толпе демонстрантов. Но Яна посапывала рядом, он обнимал ее и утыкался носом в волосы (поседевшие местами).

Он растолстел и облысел.

— Мальчик… — говорила она ему ласково.

Двадцать лет.

А в две тысячи девятом, за год до фарфоровой свадьбы, Яна тайно сняла номер в роскошной гостинице, выпила бокал совиньона, набрала ванну, включила The Animals и вспорола бритвой вены от запястья до локтя.

Ряженый в костюме смерти промаршировал по мосту.

Чертовы недели пришли не сразу — но, придя единожды, сказали, что станут регулярными гостями вдовца.

Карандаш чиркнул по бумаге и сломался, оставив жирную точку. Филип вздрогнул, выронил лист; рисунок спланировал на брусчатку. Улыбка кореянки стремительно завяла. Девушка взвилась, защебетала возмущенно. Заахали ее подружки.

В голову влез дурацкий образ: он, Филип, — апостол Иуда Фаддей, его окружают и вот-вот забьют дубинами язычники. Памятник мученику нравился Филипу больше других скульптур на Карловом мосту. Иуда покровительствовал безнадежным делам, и его часто путали с тезкой-предателем Искариотом.

Филип поднял руки в примирительном жесте: не нужно платить, простите!

Коллега Гинек, бросив пейзажи, семенил на подмогу:

— Девочки, не шумите! Творец всегда прав…

Гинек запнулся, глянув на оброненный листок.

То, что задумывалось как шарж, реализовалось в виде ужасной скалящейся морды, и будь Филип проклят, если он помнил, как рисовал щучьи зубы в кривой щели рта.