В Одессе, еврейско-русско-украинско-молдавско-греческой, украинский язык не получил широкого распространения даже в годы принудительной украинизации. А у нас в школе на нем не только пели, но и (иногда) разговаривали — и все из-за обаятельной Лизаветы Степановны. На выпускном спектакле я читал для нее типичный образчик украинского литературного импрессионизма — коротенькое стихотворение Павло Тычины. Она мне открыла этого ярко сверкнувшего поэта, обещавшего стать великим, но вскоре глухо погасшего в безвременье официального высокого признания — классика украинской поэзии. Стихи были блестяще выполнены — и к тому же отвечали моим служебным мопровским функциям:
Я закончил школу в 1926 году и после этого иногда видел Лизавету Степановну на улице. После войны, в 1948-м, временно освобожденный из лагеря, я приехал на неделю-другую в Одессу — повидать мать. И в свободный день посетил домик на улице Средней, где когда-то была наша школа (перед войной она переехала). На бывшем школьном дворике — совсем пустынном (только два тополя распростерли над ним свои непрестанно звенящие кроны) — сидела на лестничных ступеньках маленькая седая старушка. Я подошел к ней, поклонился и спросил:
— Вы не узнаете меня, Лизавета Степановна?
Она всмотрелась — и вдруг совсем по-молодому вскочила и бросилась мне на грудь.
— Сережа! Боже мой, ты!
Вероятно, никого за всю жизнь я не обнимал так нежно и благодарно, как мою старую учительницу…
С Верой Трофимовной, преподавательницей пения, отношения у меня сложились до сердечности простые: она не приняла меня в ученики. Она сразу раскусила меня! Правда, в шестом классе она долго старалась научить меня петь, а потом, ласково улыбнувшись, постановила:
— Давай договоримся, Сережа. Тебе бы лучше молчать, когда все поют, — а ты никак не можешь не участвовать. Получается, что всем мешаешь — хотя и не хочешь. Я разрешаю тебе уходить куда-нибудь подальше с моих уроков.
Не уверен, что я уходил гулять, но что целый час, отведенный на пение, радостно и свободно читал книги, помню хорошо.
Теперь — о человеке, несколькими словами переменившем мою жизнь (много, очень много лет мне язвил душу разговор с ним — но это был очищающий стыд). Сергей Станиславович Бартошевич, наш учитель физики. Высокий, благообразный, пышноусый, с аккуратной — широким клинышком — седеющей бородкой, в неизменной белой фуражке, не то в курточке, не то в толстовке, но всегда с чистейшим подворотничком — настоящий старорежимный интеллигент среди расхристанной «босячки» (этот новый житейский стиль одолевал даже взрослых).
Физикой я тогда еще не увлекался. Мне были одинаково интересны все предметы, кроме, естественно, поэзии и истории — это были особые страсти. Но поэзию нам не преподавали, а история была лишь крохотной частью обществоведения.
Случилось, однако, так, что на книжном развале Конного базара я купил удивительную книгу. Деньги у меня теперь появлялись — приучился экономить на дневном перекусе и иллюзионных выдачах: мама поняла, что бороться с моей кинострастью бесполезно, а я постепенно усвоил, что далеко не всякий фильм заслуживает, чтобы на него бегать два-три раза. И потом: я начал сколачивать свою собственную библиотеку — это требовало вложений.