Я молча киваю, придерживая его за плечо. Через несколько минут он закрывает глаза и погружается в прерывистый сон. Я бесцельно кружу по улицам, пока он спит, и зачарованно слушаю, как шины шуршат по асфальту. Где-то через час я оглядываюсь по сторонам, впервые замечая незнакомую местность, и понимаю, что выехал за границу города, я больше не в Буш-Фолс. Как будто бежать отсюда — это выход, как мне казалось семнадцать лет назад.
Я отпираю родительский дом Уэйна ключом, который отыскиваю в кармане его куртки, и тихонько заношу его в его комнату на втором этаже. Он ужасно легкий, почти невесомый, не просыпается у меня на руках, и в какой-то момент я ясно вижу пожирающий его вирус: такое розовое, мохнатое существо, которое пульсирует и расползается по его внутренностям. Я опускаю его на кровать, стаскиваю куртку и укрываю одеялом, которое лежало в ногах постели аккуратно сложенное. На складном столике у кровати — огромное количество пузырьков с таблетками и кувшин с ледяной водой, кубики в нем наполовину растаяли. Под столиком лежат кислородный баллон и маска, а с другой стороны кровати гудит огромный увлажнитель воздуха. Не считая этих печальных нововведений, комната Уэйна выглядит примерно так, как я помню со школьных лет. Я обнаруживаю два экземпляра «Буш-Фолс», и как раз когда я снимаю с полки один из них, в комнату в банном халате входит мать Уэйна. Уже сильно за полночь, но не похоже, чтобы она ложилась. Я вспоминаю, что Уэйн говорил — по вечерам мать допоздна читает Библию.
— Кто здесь? — шепчет она.
Ее седые волосы уложены в тугой пучок, она вглядывается в темноту, морща тонкие бесцветные губы.
— Это я, миссис Харгроув. Джо.
— Джозеф Гофман? — говорит она, входя в комнату. — Как ты здесь очутился?
— Я просто провожал Уэйна домой, — отвечаю я. — Ему нужно было немного помочь.
Она смотрит на Уэйна, который не сдвинулся с тех пор, как я его внес, и как будто порывается подойти и поправить одеяло, но потом, видно, передумывает и остается стоять, где стояла, со скрещенными на груди руками.
— Ему незачем было шляться по улицам, — хмуро говорит она.
— Просто захотелось воздухом подышать.
— «Воздухом подышать»! — презрительно повторяет она. И тут замечает у меня в руках книгу.
— Ты, значит, стал знаменитым писателем, — произносит она таким тоном, каким она могла бы сказать «тебя, значит, посадили за педофилию».
— Честно говоря, да.
— Ну, — заявляет она надменно, — я такой мусор не читаю.
— Если вы не читали, то откуда знаете, что это мусор?
— Наслышана, — мрачно отвечает она. — И уж поверь, этого мне хватило.
— Ладно, — говорю я, возвращая книгу на место, — намек понят.
Я спускаюсь по ступенькам и только теперь замечаю распятие и всевозможные изображения Христа, которыми завешаны все стенки. Мать Уэйна следует за мной, бормоча что-то себе под нос. Когда я стою у входной двери, она негромко окликает меня.
— Да, — отвечаю я.
— Я молюсь за твоего отца, — говорит она.
— А как насчет вашего сына?
Она, нахмурясь, обращает взгляд к небесам:
— Я молюсь за его душу.
— Он еще не умер, — говорю я. — Ему нужно сочувствие, а не молитвы.
— Он согрешил против Господа. Теперь за это расплачивается.
— А в Библии, конечно, написано, что женщина, отказывающая своему страждущему ребенку в материнской любви, достойна всяческих похвал.
Глаза ее загораются праведным гневом.
— Джо, когда ты в последний раз читал Библию?
— Я такой мусор не читаю, — отвечаю я. — Наслышан, и уж поверьте, этого мне хватило.
Надо добыть пластырь. Я доползаю до отцовского дома только в полтретьего утра, шатающийся и невыносимо уставший: этот день, похоже, был самым длинным в моей жизни. В аптечке в туалете на первом этаже я отыскиваю заживляющую мазь и марлевые салфетки, но пластыря нигде нет, а рана в левом виске ноет и мокнет. Тут я вспоминаю, что пластырь всю жизнь хранился в аптечке над баком для грязного белья в родительской спальне, и это простое воспоминание вызывает в памяти такой поток образов из детства, что у меня перехватывает дыхание. Я некоторое время жду, пока хаос в голове уляжется, и поднимаюсь наверх.
Спальня отца почти не изменилась: дубовая мебель, грязного цвета ковер, поблекшее бархатное кресло погребено под ворохом старых газет и журналов. Мамин туалетный столик на месте, лосьоны и кремы по-прежнему стоят на подносе с восточным орнаментом у зеркала, к ним не прикасались больше двадцати лет. Если бы мне захотелось открыть ящики ее комода, то я наверняка нашел бы там ее блузки, шарфы и белье, аккуратно разложенные в ожидании ее прихода. Знаю, потому что в первые годы после ее смерти я регулярно наведывался к этому комоду, иногда вынимал какой-нибудь шарф, чтобы вдохнуть ускользающий аромат ее духов. С чего бы вдруг отец стал освобождать комод за эти годы? Его дом превратился в склеп, в котором хранятся разрозненные остатки того, что когда-то было семьей, хранятся, неподвластные ни времени, ни другим стихиям, которые порвали нас в клочья.