Гончая сглотнул:
— Если хочешь, можешь взять с собой Хряка.
— Я еще раз благодарю тебя, на этот раз от его имени. Ты чрезвычайно великодушен.
— Ты сказал, что мои слова могут оказаться важными. Это не так, и я это понимаю. Но так я думал. Вот и все, что я собирался сказать.
— Ты ошибаешься. Это было так важно, как я и предполагал. Ты сделаешь мне еще одно одолжение, Гончая? Ты уже сделал так много, что мне неприятно просить тебя об этом, но я все-таки хочу попросить. И прошу.
— Да, безусловно. Что это?
— Иди спать.
— Я тут подумал... Хряк не вернется. Думаю, мы оба это знаем. Поэтому я подумал, что, может быть, мне стоит пойти и посмотреть, не смогу ли я сделать то, что он сказал, — то есть найти какую-нибудь старую мебель или оторвать где-нибудь пару досок.
— Кормить огонь, — пояснил Орев.
— Нет. Иди спать, пожалуйста.
— Становится все холоднее.
— Мы должны это вынести. Пожалуйста, иди спать.
Лежа на спине и заложив руки за голову, он разговаривал сам с собой, рассказывая себе, как Внешний дотронулся до патеры Шелка на площадке для игры в мяч между одним мгновением и другим, и как он сам играл, совершенно не сознавая того важного события, которое произошло, сознавая только игру, сознавая, что мяч был выхвачен у него, когда он собирался бросать, сознавая, что патера Шелк был гораздо лучшим игроком, чем он когда-либо будет, сознавая яркое солнечное небо, по которому плыл летун, черный крест на фоне солнца, знак сложения, означавший, что к витку что-то добавлено, что виток уже никогда не будет прежним, что бог богов, который так долго был снаружи, вошел — шепчущий ветерок, более сильный, чем воющий, кружащийся ураган Паса.
Сознавая также, что он сам — раскрашенная деревянная фигура в синем пальто, движимая веревочками, фигура в синем пальто на верхушке музыкальной шкатулки, чье синее пальто было слоем краски, и не сознавая ничего, что происходило, когда шкатулка молчала, когда умная, блестящая пружина внутри больше не раскручивалась, чтобы заставлять его и его партнершу безумно крутиться, подчиняясь мелодии, исполняемой стальным гребнем, который пел себе о девственнице, заплетающей волосы при свете свечи, о девственнице, увиденной бродягой, крадущим свой ужин из сада ее отца, о яблоках, ставших еще более драгоценными, потому что он увидел мельком ее, сидящую на кровати в одной сорочке, и она была самой красивой женщиной в этом витке, была Кипридой и Гиацинт, потому что ей еще предстояло узнать, как она прекрасна и какая сила таится в ее улыбке.
Я из города бегу,
Его видеть не могу.
Вот прелестный милый сад,
Фонтан с яблоней шумят.
Там красавица живет, меня ловко проведет.
Горький опыт не соврет.
Темные волосы, заплетенные в косы, как корона, и улыбка, разрывающая сердце. Мандолина играла не особенно хорошо, и сладкий мягкий голос, хотя и не сильный. И все же — и все же…
Потянулся и упал, свыше меры был несмел,
До сверкающей верхушки дотянуться не сумел.
У окна сидит она,
Вся в дела погружена.
Там красавица живет, меня ловко проведет.
Горький опыт не соврет.
— Нет петь, — пробормотал Орев, сам не певец. — Нет плачь.
Стар я стал, уйду я вскоре
Ты ж прекрасна, мне на горе.
Что я бросил — не ругайся,
Не могу с тобой остаться.
Там красавица живет, меня ловко проведет.
Горький опыт не соврет.
— Бедн Шелк!
Он сел, затем тихо поднялся и бросил тлеющие обломки палок в огонь. Судя по звуку его дыхания, Гончая еще не спал. Он снова лег.
— Патера? Патера, ты не спишь? — Он — Рог, зовущий под окном спальни Шелка.
Он — Шелк, отвечающий из окна:
— Да, но патера Щука, кажется, еще спит. Говори тише.
— ...умирает, говорит мама. Она послала меня за тобой.
Он преклонил колени в молитве у изголовья кровати; Шелк изобразил четками знак сложения и преклонил колени рядом с молящимся мальчиком, принося мир Паса серолицей старухе в постели:
— Я передаю тебе, дочь моя, прощение богов. Вспомни теперь слова Паса, который сказал: «Поступайте по моей воле, живите в мире, умножайтесь и не ломайте мою печать. Тогда вы избегните гнева моего. Идите добровольно…»
Идите добровольно…
Идите добровольно…
Голова умирающей женщины поворачивается на подушке: