Однако Теодор-Фостен ни разу не обернулся, чтобы прогнать сына или заставить его опустить глаза, — он слишком боялся уловить в его взгляде отражение лица того германского улана с шелковистыми пшеничными усами. Ибо как раз там, в безумных глазах людей, исполненных безжалостной ненависти, и угадывалось присутствие Бога. И тогда его разбирал смех, пронзительный, конвульсивный смех, который пугал ребенка, а ему самому придавал силы и уверенности.
Но по ночам сон смягчал мальчика, озаряя беззащитное личико чудесной улыбкой, в которой Теодор-Фостен улавливал призрачные образы Ноэми, Оноре-Фирмена, Эрмини-Виктории, а иногда даже и своего отца. Так он и проводил ночи, затаясь в темноте у постели спящего сына, глядя, как уходит время, как уходит забвение; иногда он робко прикасался кончиками пальцев к спутанным медным волосам сына или, дрожа, гладил его по щеке.
В конце концов, Пеньелям пришлось расстаться с «Божьим гневом». Впрочем, если баржа давно уже не удостаивалась милости Бога, то с некоторых пор была обойдена и его гневом; она просто-напросто приходила в запустение, медленно покрываясь ржавчиной при полном безразличии что Бога, что людей.
Пеньели переехали в домик при шлюзе. Они уже не могли зваться «речниками», но это не означало, что они стали «сухопутными», — теперь они перешли в разряд «береговых», — существа без корней, едва зацепившиеся за этот клочок берега, который даже не пытались обжить как следует, настолько угнетающей была эта недвижность, чуждая их привычкам и вкусам. Сделавшись «береговыми», почти «сухопутными» людьми, они теперь состояли при реке и так и жили на этом краю земли, точно на краю света, временными обитателями.
Именно здесь Теодор-Фостен на следующий год своего «берегового сидения» и покончил жизнь самоубийством. Как-то поутру его тело нашли в зеленоватой воде, которая прибивала его, словно пустой бочонок, к воротам шлюза. Казалось, утопленник нарочно лежит поперек створов, как будто пытаясь навсегда запереть их своим телом и остановить ход всех баржей на свете, а может быть, и ход самой жизни.
Погибшего обнаружил Виктор-Фландрен. Он тотчас прибежал оповестить о случившемся Виталию, которая еще спала. Вошел в ее комнату, тихонько потряс за плечо и сказал ровным, невозмутимым голосом: «Бабушка, вставай. Отец утонул».
Когда тело сына внесли в дом и положили на кровать, Виталия, как и в час смерти мужа, попросила оставить ее одну. Глаза ее почти ничего уже не различали, зато руки — руки были куда зорче ее прежнего молодого взгляда, и она на ощупь, но необычайно аккуратно совершила последний туалет умершего. Она убирала его теми же проворными и точными движениями, какими сорок лет назад обмывала тельце этого своего единственного выжившего сыночка. И она позабыла все, весь груз прожитых лет, потери близких, войну, другие роды, вспоминая лишь ту необыкновенную ночь, когда ребенок издал крик в ее чреве, и то раннее утро, когда из ее тела вышел наконец живой плод ее любви, желания, веры. Ах, как громко крикнул он семь раз подряд, и какими странными отголосками разлетелись эти крики! Возможно ли, что эхо столь громогласных призывов смолкло навек?! Нет, это невозможно, немыслимо, по крайней мере, доколе жива она сама. Ибо она явственно чувствовала, как в глубинах ее чрева и сердца все еще звучит, отдается дрожью то волшебное эхо зародившейся в ней жизни, которой, несмотря на долгие странствия, уготовано место где-то там, в вечности.
И она не стала оплакивать сына, ибо теперь, на этом последнем пороге, где уже стояла сама, поняла, что слезы и причитания только смущают мертвых, замедляя их и без того трудный путь к другому берегу вечности. Этот путь виделся ей похожим на плаванье баржей, медленно скользящих по узким каналам, от шлюза к шлюзу, и нужно было тащить на себе мертвецов точно так же, как эти баржи, медленным шагом идя рядом с ними по берегу, чтобы сопроводить их к иным, неведомым, куда более широким, чем море, водам, где их уже ждали.
Вот такою и увидел Виктор-Фландрен свою бабушку, когда вернулся в ее комнату: она сидела на кровати, выпрямившись и положив голову сына себе на колени. Мальчик удивился ее каменному спокойствию. Взгляд Виталии был устремлен в открытое окно, откуда несся пронзительный щебет вернувшихся с юга птиц. Свежий сияющий воздух затопил комнату. Виталия мерно покачивала головой и улыбалась в пустоту, напевая что-то легким, почти веселым голосом. То была ее колыбельная для мертвых детей. Мальчику на миг почудилось, что ничего страшного не произошло, — может, отец не взаправду умер, а просто отдыхает, положив голову на колени матери. И он впервые за долгие годы позвал его: «Папа!..»
Он заметил, что улыбка бабушки как будто отражается на лице его отца, чьи губы явственно раздвинулись в такой же улыбке. Но подойдя ближе к кровати, он увидел, что изпод сомкнутых век мертвого вытекли и застыли на щеках семь слез молочного цвета. «Папа…» — еще раз позвал мальчик. Но ни отец, ни Виталия, казалось, не замечали его присутствия. Тогда он протянул руку, чтобы стереть слезы с отцовских щек, однако стоило ему коснуться их, как все семь слезинок со стеклянным звоном скатились на пол.
Мальчик собрал их в ямку ладони. Это были маленькие переливчато-белые бусинки, очень гладкие и холодные на ощупь и слабо пахнущие айвой и ванилью.
Виктор-Фландрен был еще слишком мал, а Виталия чересчур стара, чтобы жить одним у шлюза. И пришлось им снова уезжать — еще дальше от воды, еще ближе к земной тверди.
Они не просто приблизились к земле, они в нее углубились, поселившись в одном из тех черных городов, которые некогда видели только издали, при погрузке на баржу угля, извлеченного из их таинственных недр. Но эти недра, теперь открывшие им свою тайну, оказались всего-навсего мрачным, грязным, ужасающим адом.
Виктор-Фландрен был рослым крепким пареньком. Он скрыл свой настоящий возраст, и, несмотря на искалеченную руку, его взяли на работу в шахту; ему было в ту пору всего двенадцать лет.
Сперва его поставили на просеивание породы, где он с утра до ночи загружал бесчисленную череду вагонеток. Потом его перевели на «подсобку», где он с утра до ночи, как крыса, пробирался по разветвленным штольням и узким наклонным штрекам, поднося шахтерам инструмент, деревянные стойки и воздуходувные трубы. Затем он стал откатчиком, и тут с утра до ночи махал лопатой, засыпая уголь в бадьи и таская их туда полными, обратно пустыми. И, наконец, его сделали бурильщиком, и тогда он с утра до ночи работал отбойным молотком, возводил крепи и боролся, непрерывно боролся за существование в мрачных безднах земли.
А Виталия тем временем жила в поселке, где они снимали жилье в домишке, стоявшем в длинном ряду других таких же лачуг у подножия терриконов. Она завела нескольких кур в уголке палисадника позади дома и, как могла, старалась облегчить жизнь Виктору-Фландрену.
Со дня смерти Теодора-Фостена она хранила нерушимое спокойствие, и улыбка не покидала ее лица. Виктор-Фландрен подозревал, что она вообще перестала спать и бодрствует все ночи напролет. Так оно и было — Виталия больше не смыкала глаз; отныне ее ночная жизнь протекала так полно, словно она сама сделалась частью этой ночи, легкой и сладостной, смиренной и кроткой, где ее терпеливое сердце неумолчно и неслышно напевало колыбельную для мертвых детей.
Однажды, вернувшись с шахты, Виктор-Фландрен заметил, что улыбка бабушки озаряет ее лицо ярче обычного. Она сидела у стола и чистила картошку. Мальчик присел рядом с нею и, взяв за руки, молча сжал их.
Он не находил слов перед этой улыбкой, от которой веяло такой безмятежной отрешенностью, что, казалось, Виталия полностью растворилась в ней. Спустя минуту она заговорила сама. «Завтра, — сказала она, — ты не пойдешь в шахту. Ты никогда больше не пойдешь туда. Ты должен уехать, покинуть эти места. Иди, куда глаза глядят, но только уходи отсюда, так нужно. Земля велика, где-нибудь да отыщется для тебя уголок, и там ты сможешь построить свою жизнь и найти счастье. Может быть, это здесь, поблизости, а может, и очень далеко.