Еще такой случай рассказывал мне Колька. Майор принес откуда-то старый, но еще крепкий тулуп и накинул его на плечи часового у своей землянки.
— Ну вот, теперь тебе будет тепло, — сказал он. — А то наши хозяйственники не позаботятся…
Эта хозяйственная черточка в нем меня удивляла больше всего. Удивляла потому, что война кругом разрушала города, сотни, тысячи городов и сел, а он подбирал лопату, брошенный кем-то тулуп. Я пытался объяснить себе это. И видел в этом что-то житейски мудрое. В каждой вещи заключен труд человеческий, и все, что уцелело, надо беречь…
Я листаю пожелтевший дневник и постоянно натыкаюсь на записи о нем, о нашем командире полка.
Вот записи, сделанные на формировке под Москвой:
«13. VII. 43.
Только что по расположению прошел наш командир полка со своей женой и сыном В военной обстановке я редко видел гражданских людей и сейчас смотрел на них, как на пришельцев из другого мира. Сын его на каких-нибудь два-три года моложе нас — видимо, ученик девятого или десятого класса. Он смотрел на нас с незатаенным почтением. Может быть, зимой, провожая нас за «языком», командир полка вспоминал своего сына, думал о нем, может быть, посылая нас, он всякий раз посылал и его с нами…
Наверное, это очень тяжело — посылать людей на смерть!..»
И еще две записи, уже с Брянского фронта.
«14 августа 1943 года.
…В 11 часов на КП первого батальона, где я сейчас нахожусь, пришел командир полка. Только что дали мне группу из 4-х человек (3-х автоматчиков и одного разведчика). Подполковник поставил задачу пройти правым флангом и разведать огневые точки противника.
Кончаю писать. Уходим…»
«31. VIII. 43.
…в Калуге в госпитале встретил меня Грибко. Не я его, а именно он меня: я был тогда шибко плох. Ни черта не слышал и совсем дрянно разговаривал. Он писал мне: «Командир полка подорвался на мине вместе с Колькой…»
И вот читаю торопливые, полустершиеся записи и припоминаю, при каких обстоятельствах записывал. Вспоминаю и то, что не записано. И оказывается, память очень многое хранит! До такой степени уходишь порой в то далекое прошлое, будто вновь встречаешься (после неимоверно длинного перерыва) с теми людьми, посещаешь те места. Жизнь свою уже делишь на «те» времена и на «эти», нынешние, на «тех» друзей и друзей «нынешних». И уже теперешний, обогащенный опытом многих лет жизни, стараешься по-новому посмотреть и на свою юность и на своих товарищей по юности. И прихожу к твердому убеждению: подполковник Мещеряков был для нас больше, чем командир полка. Он был нашим кумиром!
И еще убеждаюсь, что Кольку он любил больше нас всех, любил, как сына. Недаром же прощал ему все. Баловал его. И Колька, шельмец, злоупотреблял этим. Случалось даже, что нередко командир полка сам ходил на кухню за обедом, а Колька в это время «хлестал» за медичками в санчасти. А прибежит вечером, командир полка скажет:
— Я тебе там обед оставил. Подогрей, поешь.
И, наконец, вспомнилось еще одно, не записанное в дневнике. Когда в ту далекую январскую ночь наш взвод почти весь полег перед вражеским дзотом и лишь мы с Иваном Исаевым вернулись вдвоем и привели с собой тщедушного пулеметчика, тогда, в то утро, командир полка плакал. Закрылся в своем блиндаже и по-стариковски тихо плакал. Только потом рассказывал мне…
Когда в Калуге в госпитале Грибко сообщил мне о гибели командира полка, помню, мне было жалко его, очень жалко, но я не плакал. Не плакал и Грибко.
Видимо, отцы всегда тяжелей переносят гибель сыновей, чем сыновья гибель отцов!
Глава двенадцатая. Комсомольский билет
Нет, он не пробит пулей и не тронут осколком, он даже не запятнан кровью — мой комсомольский билет. Поэтому никакой особой истории у билета нет. Просто он мой первый и единственный и этим дорог мне. И еще потому, что он прошел со мной всю войну, всюду был неотлучно со мной — даже одного этого разве мало! Дорог и как память о далекой бурной комсомольской юности, и как своего рода фолиант, в котором хранятся автографы всех моих комсоргов.
С годами я нет-нет да и достаю его, подолгу смотрю и на старательно выведенные фамилии первых моих секретарей школьных комсомольских организаций, и на размашистые крючки, на торопливые завитушки уже более «взрослых» комсоргов, смотрю, боясь за давностью забыть лица тех, кому принадлежат эти подписи. Кое-кого уже действительно не помню. Но таких безликих подписей мало — две-три, не больше. За остальными вижу людей живыми, юными.