Оказалось, так просто на это решиться.
В школе — в нашей школе — заканчивался ремонт, все классы были закрыты, в коридоре, в том самом, ни чуточку не изменившемся за минувшее сорокалетие, две женщины красили пол. Боже мой, как все тут так же и все то же! Будто не четыре десятилетия прошло, а просто вернулся я из пионерского лагеря. Из хорошего пионерского лагеря. Поэтому и кажется мне несколько обветшавшим все здесь, осевшим, но таким родным и близким.
Пять минут простоял я на пороге своей юности. Говорят, что за такие пять минут перед человеком проходит жизнь. Нет, передо мной ничего не прошло. Наоборот, мне показалось, что жизни-то еще не было, что у меня все еще впереди. Жизнь только еще начинается с этого школьного порога. И я забежал сюда, чтобы окинуть взглядом детство и идти в жизнь.
В жизнь, которая еще впереди…
И я вышел в сад. Он явно был посажен уже в послевоенные годы. Но я насчитал с полдюжины тополей-ветеранов. Они, несомненно, из тех, которые сажали мы перед войной. Наш девятый класс. У меня сохранилась фотокарточка, на которой запечатлен этот момент.
И я уехал.
Я никого не искал — ни соклассников, ни знакомых. Мне казалось — нельзя так просто и обыденно делать — возвращаться в свою юность. Надо делать это как-то торжественно и грандиозно и не в одиночку. И я сказал себе: я не был здесь, я только приоткрыл шторку, заглянул в свою далекую юность. Я только подсмотрел. А рассматривать я приеду потом. Приеду, когда в школе будут разноситься детские голоса и звенеть звонок, будет или солнечное бабье лето или пробуждающий май, а не дождь, как тогда, — обложной, нудный.
Я вернусь в свою юность… И предъявлю свой комсомольский билет…
Глава тринадцатая. Двадцать два и одна
После Сталинградской битвы почтальон приносил нам огромные пачки писем — вываливал их из сумки на стол горой. На конвертах безымянные адресаты: «Героям-сталинградцам», «Воину-сибиряку», «Мужественным сталинградцам», «Самому смелому сталинградцу». Мы выбирали из груды наугад, кому какое письмо понравится, вскрывали, читали обычно вслух.
Письма были патриотические, призывающие нас бить врага без пощады и скорее возвращаться домой с победой — конечно, что еще можно написать на фронт, да еще безымянному адресату! Не поднимется же рука написать, что в деревне люди уже начали забывать запах и вкус хлеба, что работают в колхозе с самого начала войны фактически бесплатно — все отдавали женщины для фронта, — что обносились за войну так, что рабочую одежду кое-где уже начинали шить из мешковины, а на чулки девчатам шли летние солдатские обмотки. Мы же по молодости своей, да и по легкомыслию тоже, не очень задумывались о трудностях тыла, об испытаниях, выпавших на долю женщин. Мы были уверены, что трудности только у нас, на фронте. А в тылу? Там тоже, конечно, не сладко, но разве сравнишь.
Не помню, отвечал ли кто из наших ребят на эти письма. Только точно знаю, что регулярной переписки не вел никто, хотя, как правило, от почты до почты письма прочитывали все до одного. Читал и я, однако серьезно к ним не относился.
Но однажды я заметил, как одно письмо переходит из рук в руки. Никто не решается его вскрыть. Может, потому, что на конверте стоял номер нашей полевой почты — значит, девушка, писавшая письмо (все почему-то были уверены, что это девушка), знала, к кому адресуется, и, очевидно, писала с определенной целью. А может, не брали ребята потому, что адресовано оно было «Самому храброму разведчику». Кто решится присвоить себе самому такое звание!
Попало это письмо и в мои руки. Покрутил и я конверт. Ребята хохотали:
— Чего крутишь? Ладно уж, бери. Будем считать, что ты и есть самый-самый храбрый у нас.
— А чего? Ну, может, не самый-самый… А ведь медали-то «За отвагу» только у Ивана Исаева да у него.
— У Ивана — две.
— Значит, тот «самый-самый», а он — просто самый…
Меня смущало не столько обращение к самому храброму разведчику, сколько номер нашей полевой почты и почерк — мелкий, но отчетливый. Мне представлялось, что человек с таким почерком непременно серьезный и пишет по серьезному делу.